“The Audacity of Hope” by Barack Obama

Предлагаем Вашему вниманию несколько глав книги Барака Обамы «Дерзость надежды»

We offer to Your attention a fragment from “The Audacity of Hope”, a book by Barack Obama

«Дерзость надежды» (англ. The Audacity of Hope) или «Дерзость надежды: Мысли о возрождении американской мечты» (англ. The Audacity of Hope: Thoughts on Reclaiming the American Dream) — вторая книга Барака Обамы, опубликованная 17 октября 2006.

Она попала в список бестселлеров New York Times и Amazon.com после того, как была разрекламирована известной американской телеведущей Опрой Уинфри.

Обама размышляет о глобализации, экономическом кризисе и путях выхода из него, политике США. Хотя «Дерзость надежды» заявлена как автобиография, она, по мнению New York Times является в большей степени политическим документом, направленным на привлечение избирателей во время президентских выборов.

БАРАК ОБАМА

“Дерзость надежды”

ПРОЛОГ

Почти десять лет назад я впервые баллотировался на выборах. Я, тридцатипятилетний, работал уже четыре года после окончания юридического факультета, только что женился и буквально рвался испробовать в жизни все. Как раз тогда освободилось место в Законодательном собрании Иллинойса, многие друзья советовали мне рискнуть и говорили, что с опытом специалиста по гражданским правам и с теми контактами, что остались со времен работы в активе группы избирателей, из меня получится вполне достойный кандидат. Посоветовавшись с женой, я включился в предвыборную кампанию и, как любой новичок в этом деле, заговаривал со всяким, кто соглашался меня выслушать. Я отправлялся на встречи квартальных клубов и церковные собрания, шел в салоны красоты и парикмахерские. Едва завидев двух приятелей, остановившихся поговорить где-нибудь на углу, я переходил дорогу и вручал им рекламный буклет своей избирательной кампании. И где бы я ни оказывался, мне неизменно, хотя и по-разному формулируя, задавали два вопроса: «Что это за имя у вас такое странное?» и «Вы, похоже, человек неплохой. И чего вас потянуло в политическую грязь?».
Такие вопросы вовсе не ставили меня в тупик. И об этом, и о чем-нибудь подобном спрашивали меня и раньше, когда я только что приехал в Чикаго и начал работать в бедном районе. В расспросах слышался какой-то особый цинизм не только по отношению к политике, но и к общественной жизни как таковой, и, по крайней мере в тех районах Саутсайда, интересы которых я собирался представлять, цинизм этот был плодом многих лет разочарований от невыполненных обещаний. В ответ я улыбался, кивал и отвечал, что все прекрасно понимаю, что для скепсиса оснований более чем достаточно, однако в политике всегда существовала и другая традиция: еще в те времена, когда в нашей стране закладывался фундамент величественного здания гражданских прав, эта традиция основывалась на очень простой мысли о том, что мы крепко-накрепко связаны друг с другом, нас не могут разделить никакие противоречия, и если мы начнем жить согласно этому убеждению, то пусть даже и не решим всех проблем, но все же сумеем сделать что-нибудь значительное.
Мне казалось, такие речи привлекут на мою сторону кого угодно. И хотя сейчас я не думаю, что оставил неизгладимое впечатление в памяти своих слушателей, все же нашлись такие, кто оценил серьезность моих намерений и ту настойчивость, с которой я пробивал себе до¬рогу в Законодательное собрание штата Иллинойс.
Через шесть лет, когда я баллотировался в Сенат США, уверенности в себе у меня поубавилось.
На первый взгляд, карьера моя складывалась как нельзя удачнее. После двух сроков, в течение которых я не покладая рук работал в рядах меньшинства, демократы получили большинство в Сенате штата, и мне удалось провести множество законопроектов, начиная с реформы системы смертной казни, применяемой в Иллинойсе, и заканчивая расширением программы детского здравоохранения. Кроме этого, я с удовольствием продолжал преподавать на юридическом факультете Чикагского университета и часто выступал с лекциями по всему городу. Я тщательно охранял свою независимость, доброе имя и семью, ведь все это было, без преувеличения, поставлено на карту в тот момент, когда я решился войти в мир большой политики.
Годы, однако, брали свое. Естественно, я становился старше и, как любой человек, все острее ощущал, что расплачиваюсь за собственные ошибки, — обычно мы не обращаем особого внимания на стереотипы мышления, полагаем, что они, вероятно, наследственные или благо¬приобретенные, но постепенно становимся их рабами; точно так же от хромоты со временем начинает болеть бедро. У меня таким стереотипом стало хроническое недовольство; не важно, как шли дела, я не умел ценить тех радостей, которые текли мне прямо в руки. Я пола¬гаю, что этот изъян — примета современной жизни в целом и американского характера в частности, но сильнее, чем в политической борьбе, он, пожалуй, нигде не проявляется. Не совсем ясно, правда, сама ли политическая борьба привлекает людей с таким изъяном, или же она способствует его появлению. Кто-то сказал, что каждый из нас либо старается оправдать надежды своего отца, либо повторяет его же ошибки, и мне кажется, это хорошо объясняет мой своеобразный недуг.
Как бы там ни было, это самое недовольство побуди¬ло меня бросить вызов кандидату от демократов в борьбе за место в Конгрессе на выборах 2000 года. То был необдуманный поступок, и меня разбили, как говорится, наголову, но именно такого рода случаи и способны избавить от иллюзии того, что жизнь должна идти строго по намеченному тобой плану. Года через полтора, когда боль от поражения утихла, я обедал с пиар-консультантом, который уже давно советовал мне задуматься о работе в масштабе всего штата. Дело происходило в конце сентября 2001 года.
— Вы, конечно же, понимаете, что политическая жизнь теперь в корне изменилась, — произнес он за салатом.
— Что вы имеете в виду? — спросил я, впрочем отлично зная ответ.
Оба мы взглянули на газету, лежавшую рядом с ним. С первой ее полосы на нас смотрел Осама бин Ладен.
— Хуже некуда, — сказал мой собеседник, качая головой. — Не везет так не везет. Поменять ваше имя не¬возможно. Избиратели сразу заподозрят что-нибудь нехорошее. Были бы вы начинающим политиком — другое дело: взяли бы псевдоним, придумали бы что-нибудь. А вот теперь…
Он виновато замолчал, нерешительно пожал плечами и махнул официанту, чтобы тот нес счет.
Он вроде бы был прав, но от этих слов мне стало невыносимо тяжело. Впервые за всю свою карьеру я начал завидовать политикам моложе меня, которые преуспели там, где я потерпел поражение, продвинулись дальше, смогли больше сделать, наконец. Радости политической борьбы — адреналин жарких споров, подлинная теплота пожимаемых тобой рук, встречи с простыми людьми — показались вдруг до смешного мелкими по сравнению с обыденностью: поиском денег, долгой дорогой домой по¬сле затянувшегося на два часа банкета, нездоровой едой, спертым воздухом и короткими телефонными разговорами с женой, которая пока еще терпела меня, но порядком устала от того, что все время была одна с детьми, и уже не раз интересовалась, что для меня главнее. Даже законотворчество, даже большая политика, которая сама заставила меня сражаться за первое место, стала какой-то незначительной, слишком уж далекой от великих сражений за налоги, безопасность, здравоохранение и рабочие места для всего государства. Меня чаще и чаще стали одолевать сомнения, правильным ли путем я следую; я оказался в положении увлекшегося мечтой актера, который все ходит с прослушивания на прослушивание, или спортсмена, который годами болтается где-нибудь в низшей лиге. В конце концов они понимают, что все — вот он, предел их талантов, вот все, чем оделила их судьба. Мечта не сбудется, и теперь надо или по-взрослому смириться с этим и поставить перед собой другие, выполнимые цели, или по-детски закрыть глаза и превратиться в сердитого, жалкого и никому не нужного зануду.
Неприятие, гнев, споры, уныние… По-моему, вопреки утверждениям специалистов всех ступеней этой лестницы я так и не одолел. Но со временем пришло осознание границ собственных возможностей и, до некоторой степени, самого факта, что я смертен. Я сосредоточился на работе в Сенате штата и находил удовлетворение в тех реформах и инициативах, которые мог проводить на своем посту. Я стал больше бывать дома, видел, как растут дочери, заботился, сколько мог, о жене, приводил в порядок свои долгосрочные денежные дела. Я занимался спортом, читал книги и обнаружил, что, оказывается, Земля вращается вокруг Солнца, а времена года сменяют друг друга без всякого моего участия.
Именно после этого мне и пришла в голову вроде бы бредовая мысль баллотироваться в Сенат США. Я постарался объяснить жене свой рискованный замысел, последнюю возможность проверить мои идеи, перед тем как все станет спокойнее, стабильнее, наконец, обеспеченнее. Она согласилась со мной — подозреваю, больше из сожаления, чем по убеждению, — но добавила, что лично ей хочется нормальной жизни для семьи, поэтому на ее голос я не должен особо рассчитывать.
Я утешал ее тем, что шансы у меня были весьма призрачные. Кандидат от республиканцев, Питер Фицдже-ральд, потратил личные девятнадцать миллионов долларов на устранение своей предшественницы Кэрол Мозли Браун. Большой популярностью он похвастаться не мог; политические игры, похоже, ему были вообще не по вку¬су. Но некоторое уважение избирателей он заслужил не только своей искренностью, но и огромным семейным капиталом.
Тогда Кэрол Мозли Браун как раз вернулась в Америку после работы послом в Новой Зеландии и подумывала о том, чтобы занять свое старое место; ее кандидатура оказалась серьезным препятствием на моем пути. Когда она решила вместо этого участвовать в президентской кампании, вокруг места в Сенате забурлили нешуточные страсти. После того как Фицджеральд объявил, что не хочет переизбираться, главными моими соперниками оказались шестеро, в их числе действующий контролер штата, бизнесмен с состоянием в несколько сотен миллионов долларов, бывший начальник штаба предвыборной кампании мэра Чикаго Ричарда Дейли, и темнокожая женщина-врач, кандидатура которой, как рассчитывали, расколет голоса черных избирателей и уменьшит мои и без того ничтожные шансы на победу.
Меня это не волновало. Вероятность была очень мала, но я кинулся в битву с неожиданными для меня самого энергией и радостью. За небольшие деньги я нанял четверых толковых сотрудников примерно одного возраста — около тридцати лет. Мы нашли маленький офис, отпечатали бланки, поставили телефон, компьютеры. Каждый день часа по четыре, по пять я названивал крупнейшим сторонникам демократов, добиваясь хоть какой-нибудь пользы. Я созывал пресс-конференции, на которые никто не приходил. Мы даже подали заявку на участие в ежегодном параде в честь Дня святого Патрика, но нам выделили место в самом конце колонны, и вместе с десятью добровольцами я шагал прямо перед мусоровозами и махал тем немногим зрителям, которые еще смотрели, а сзади нас уборщики торопливо подметали мусор и срывали со столбов зеленые стакеры в виде листочков клевера.
Но больше я разъезжал — из района в район Чикаго, из округа в округ, из города в город, из одного конца штата в другой, мимо полей кукурузы и бобов, машин дальнобойщиков и силосных башен. Легкими и приятными эти поездки никак нельзя было назвать. Процесс был малоэффективен. Я не имел ни отлаженной машины демократической партии, ни списков рассылок, интернет тоже был бесполезен, мне оставалось только полагаться на друзей и знакомых, готовых открыть двери своих домов или устроить мне встречу с избирателями в церкви, в обществе любителей бриджа или в местном отделении «Ротари интернешнл». Бывало, после нескольких часов, проведенных за рулем, я добирался до двух-трех человек, терпеливо дожи¬давшихся меня за кухонным столом. Я рассыпался в ком¬плиментах хозяевам, убеждал их, что все прекрасно, на¬хваливал ужин. Бывало, я просиживал всю церковную службу, а пастор просто забывал обо мне, или глава местного отделения профсоюза сначала давал мне слово, а потом объявлял, что они решили поддержать другого кандидата.
Но все равно, выступал ли я перед двумя слушателями или пятьюдесятью, оказывался ли в прохладных, величественных особняках Норд-Шора, в многоэтажке без лифта в Уэстсайде или в доме у фермера где-нибудь в Блумингтоне, встречали ли меня по-дружески, равнодушно или откровенно враждебно, — везде я старался говорить поменьше, а слушать побольше. Мне рассказывали о работе, о делах, о местной школе; жаловались на Буша и ворчали на демократов; я узнавал о собаках, о радикулите, о военной службе, о детских воспоминаниях. Находились и теоретики со своими взглядами на причины сокраще¬ния рабочих мест в промышленности или на непомерно высокие цены на лечение. Цитировали Раша Лимбо и передачи Национального общественного радио. И все же людей волновали больше всего работа и дети, а не политика, и со мной делились самым главным: закрылся завод, кого-то повысили в должности, пришел большой счет за отопление, родителей отправили в дом престарелых, сын или дочка только что начали ходить.
Все эти разговоры на протяжении долгих месяцев не стали для меня откровением. Я удивлялся лишь, что чаяния людей так скромны и в то же время так схожи, не¬смотря на разные округа, разные расы, религии и классы. Большинство полагали, что, если ищешь работу, это долж¬на быть такая работа, которая обеспечит прожиточный минимум. Утверждали, что человек не должен заявлять о своей несостоятельности только потому, что он заболел. Убеждали, что каждый ребенок должен получить действительно хорошее образование, а не болтовню, а потом должен иметь возможность учиться дальше, даже если его родители небогаты. Всем хотелось защиты от преступников и террористов; все желали свежего воздуха, чистой воды, общения с детьми. А в старости всем хотелось достойной пенсии и уважительного отношения.
Вот, собственно, и все. Немного, да. И пусть было совершенно ясно, что в жизни очень многое зависит от самого человека — хотя никто и не ожидал от правительства решения всех проблем, и уж тем более никто не ожидал пустых трат денег налогоплательщиков, — каждый полагал, что правительство протянет руку помощи.
Я соглашался с ними: да, правительство не может решить все проблемы. Но, несколько изменив приоритеты, мы сможем сделать так, что каждый ребенок получит хороший старт в жизни и справится с трудностями, с которыми сталкивается общество. Чаще всего в ответ мне люди лишь сочувственно кивали и спрашивали, как и чем они могут помочь. И когда я ехал дальше, положив карту на пассажирское сиденье рядом, то снова получал ответ на вопрос, зачем я пошел в политику.
Столько я никогда в жизни не работал.
Эта книга выросла из тех самых разговоров, которые я вел во время предвыборной кампании. Мои беседы с избирателями подтвердили, что достоинство изначально присуще американской нации и что в основе американского опыта лежат идеалы, которые не дают успокоиться нашей общей совести; что у нас всех общие ценности и что именно эти ценности объединяют нас вопреки всяческим различиям; что надежда движет нашим невероятным демократическим экспериментом. Эти ценности и идеалы воплощены не только в мраморе памятников и томах исторических книг. Они живы в сердцах большинства американцев, и именно поэтому мы испытываем чувство гордости, помним о долге и готовы к самопожертвованию.
Я понимаю, что рискую, утверждая это. Во времена глобализации, стремительного развития технологий, жестокой политической борьбы и безжалостных межкультурных конфликтов у нас, кажется, нет даже общего языка, чтобы рассказать друг другу о своих идеалах, и уж тем более нет никаких средств, чтобы прийти хотя бы к хрупкому согласию и решить, как воплотить эти идеалы в жизнь. Большинство из нас знает цену мудростям, изрекаемым рекламистами, интервьюерами, составителями речей и мудрецами от политики. Мы прекрасно понимаем, что самые высокопарные слова могут служить самым низменным целям и что самые благородные чувства можно принести на алтарь власти, целесообразности, алчности и нетерпимости. Читая обычный университетский учебник истории, легко заметить, насколько рано реальная жизнь Америки начала отклоняться от мифов и представлений о ней. В таких условиях призыв к общим идеалам и ценностям может показаться удивительно наивным, если не опасным, — ведь он отрицает глубокие различия между стратегией и ее выполнением и, хуже того, заглушает голоса тех, кто выказывает недовольство теперешней работой нашей государственной машины.
И все же я утверждаю, что выбора у нас нет. Не нужны никакие опросы, чтобы доказать: подавляющее большинство американцев — и республиканцев, и демократов, и независимых — порядком устали от мертвой зоны, в которую превратилась сейчас политика, где сталкиваются узкие интересы, а идеологические меньшинства навязывают всем собственные версии абсолютных истин. Не важно, из ка¬кого человек штата — красного или синего, — все ощущают обман, пустословие и бестолковость наших политических дебатов и просто на дух не выносят все то же дежурное блюдо, составленное из позавчерашних обещаний. Верующие и неверующие, черные, коричневые, белые — все мы понимаем — и правильно! — что первоочередные потребности нации не замечаются, что если мы не изменим курс как можно быстрее, то оставим после себя более слабую и расколотую Америку, чем та, которая досталась нам в наследство. Может, сейчас, как никогда раньше, нам нужна другая политика, такая, для которой самыми важными будут идеалы и взгляды, общие для всех американцев.
Моя книга о том, как нам начать перемены в поли¬тике и общественной жизни. Не ждите от меня ценных указаний: я и сам точно не знаю, с чего именно надо начинать. Да, в каждой главе я буду обсуждать с вами самые серьезные и злободневные стратегические вопро¬сы и постараюсь доходчиво объяснить, почему я предлагаю именно тот, а не иной способ их решения, но зачастую мои ответы не будут вполне исчерпывающими. Я не предлагаю стройной теории государственного устройства Америки, не выдвигаю никаких призывов к действию, не подкрепляю их для верности графиками, диаграммами, расписаниями и планами из десяти пунктов.
Моя задача куда скромнее: я размышляю об идеалах и ценностях, которые привели меня в общественную жизнь, рассуждаю о том, что именно в сегодняшней политической обстановке толкает нас к ненужному расколу; основываясь на своем опыте сенатора и юриста, мужа и отца, христианина и скептика, высказываю соображения о том, каким образом наша политическая жизнь должна строиться на началах общественного блага.
Коротко о том, как построена эта книга. В первой главе я рассматриваю современную политическую историю и делаю попытку объяснить причины возникновения того удручающего разъединения, свидетелями которого мы с вами являемся. Во второй главе речь пойдет об общих ценностях, которые могли бы заложить основу нового поли¬тического согласия. В третьей главе я говорю о том, что наша Конституция не только гарантирует права личности, но и служит средством организации по-настоящему демократического обсуждения нашего общего будущего. В четвертой главе читатели узнают о тех скрытых пружинах — деньгах, средствах массовой информации, группах по ин¬тересам, законодательных процедурах, — которые могут за¬душить даже самые лучшие намерения политиков. В пос¬ледующих пяти главах я предлагаю способы преодоления разногласий во имя успешного решения самых больших наших проблем: все возрастающей экономической незащи¬щенности американских семей, расовых и религиозных трений в нашем политическом пространстве, а также гово¬рю об общемировых угрозах — от терроризма до панде¬мий, — которые все настойчивее стучатся и в наши двери.
Полагаю, что многие мои читатели скажут, что я не¬оправданно выпячиваю одни вопросы и замалчиваю дру¬гие. В таких случаях я чувствую себя как обвиняемый на суде. В конце концов, я демократ; мои мнения по многим вопросам скорее совпадут с редакционными статьями в «Нью-Йорк тайме», чем в «Уолл-стрит джорнал». Я кате¬горически не согласен с теми политиками, которые в пер¬вую очередь учитывают интересы состоятельных и влия¬тельных американцев, задвигая в тень обычных, средне¬статистических людей, и утверждаю, что роль государства в предоставлении всем равных возможностей исключи¬тельно важна. Я верю в эволюцию, научные исследования и глобальное потепление; я верю в свободу слова, и не¬важно, соответствует ли оно правилам политкорректно-сти, но я не люблю, когда государство используют как инструмент воздействия верующих, к которым причисляю и себя, на неверующих. Более того, в некотором смысле я заложник собственной биографии: ведь я вижу американ¬скую жизнь глазами темнокожего американца смешанного происхождения и не могу забыть о том, сколько поколе¬ний людей, подобных мне, подвергались гонениям и уни¬жению, а также прекрасно понимаю, что раса и общест¬венный класс, как подспудно, так и открыто, формируют жизнь каждого человека.
Но мои взгляды не исчерпываются только этим. Я знаю, что и наша партия бывает самодовольной, может замкнуться в себе, впасть в догматизм. Я верю в свободный рынок, конкуренцию, дух предпринимательства и думаю, что многие правительственные программы оправдают воз¬лагаемые на них надежды. Я хотел бы, чтобы у нас стало меньше юристов и больше инженеров. Я думаю, что в ис¬тории Америка чаще была силой добра, а не зла; я не питаю иллюзий насчет наших врагов и отдаю должное мужеству и профессионализму наших военных. Я не приемлю поли¬тики, основанной исключительно на расовых или половых признаках, сексуальной ориентации или комплексе жер¬твы. Я полагаю, что множество проблем бедных районов возникает из-за кризиса культуры, который преодолевает¬ся не только деньгами, и что наши ценности и наша духов¬ная жизнь значат не меньше, чем наш валовой националь¬ный продукт.
Несомненно, такие взгляды не дадут мне жить спокой¬но. Я — новое лицо на политической сцене и пока еще могу быть тем экраном, на который люди совершенно разных политических убеждений имеют возможность проециро¬вать свои взгляды. В этом качестве я разочарую многих, если не всех. Поэтому вторая, если не основная, цель моей книги — рассказать о том, как я или кто-либо иной на официальной должности может отвернуться от соблазнов славы, не рваться угождать всем, не бояться потерь, не за¬губить в себе зерно истины, расслышать тихий голос, ко¬торый напоминает о наших стремлениях и целях.
Недавно, когда я бежал на работу, меня остановила женщина-репортер, одна из тех, кто освещает работу пра¬вительства, и сказала, что с удовольствием прочитала мою первую книгу. «Хотелось бы, — сказала она, — чтобы вам удалось так же интересно написать и следующую книгу». То есть имея в виду: «Хотелось бы, чтобы вам удалось остаться таким же честным и на посту сенатора США».
Мне тоже хотелось бы. Надеюсь, эта книга оправдает мои ожидания.
ГЛАВА 1 ¬Республиканцы и демократы
Чаще всего я попадаю в Капитолий из цокольного эта¬жа. Небольшой подземный поезд везет меня из Харт-бил-динг, где располагается мой офис, по туннелю, украшен¬ному флагами и гербами всех пятидесяти штатов. Поезд делает остановку. Я выхожу, шагаю мимо спешащих со¬трудников, обслуживающего персонала, редких туристов и оказываюсь у старого лифта, возносящего меня на вто¬рой этаж. Здесь мне надо выйти, махнуть рукой журна¬листам, которые, кажется, тут ночуют, поздороваться с сотрудником службы безопасности Капитолия и через ве¬личественные двустворчатые двери войти на этаж Сената США.
Зал заседаний Сената, честно говоря, не самое кра¬сивое помещение Капитолия, и все-таки оно впечатляет. Бежевые стены, панели, затянутые голубым штофом, и колонны из мрамора с тонкими прожилками. Наверху овальный плафон кремового цвета с американским ор¬лом в центре. Над гостевой галереей в спокойных позах застыли бюсты первых двадцати американских прези¬дентов.
От центра четырьмя пологими ступенями амфитеатра расходится сотня столов красного дерева. Некоторые из них стоят здесь с 1819 года, и на каждом аккуратное от¬верстие для чернильницы и вставочка для пера. Откройте ящик любого стола, и почти наверняка найдете написан¬ное или даже нацарапанное имя и фамилию его бывшего владельца: Тафта или Лонга, Стенниса или Кеннеди. Бы¬вает, стоя в этом зале, я воображаю, как Пол Дуглас и Хьюберт Хамфри сидят за своими столами и в который уже раз жарко спорят о приеме какого-нибудь закона о гражданских правах; или как Джо Маккарти где-нибудь по соседству яростно перелистывает страницы, готовясь к очередным своим разоблачениям; или как Линдон Джонсон ходит вдоль барьера и, держась за лацкан пид¬жака, подсчитывает поднятые руки. Иногда я останавли¬ваюсь у стола Дэниела Вебстера и представляю, как он встает перед залом, полным депутатов и гостей, и, сверкая глазами, яростно защищает союз против сил раскола.
Но это продолжается недолго. Голосование идет все¬го несколько минут, и ни я, ни мои коллеги не задержи¬ваются на этаже Сената. Чаще всего решение — напри¬мер, о том, какие и когда обсуждать законопроекты, о каких поправках пойдет речь и как склонить несговор¬чивых сенаторов к сотрудничеству, — согласовывается за¬ранее с руководителем большинства, председателем со¬ответствующего комитета, его сотрудниками и (в зави¬симости от степени противоречивости вопроса и широты взглядов того республиканца, который этим законопро¬ектом занимается) с оппонентами из стана демократов. Когда мы попадаем на этаж и клерк зачитывает список, каждый из сенаторов уже знает — после консультаций со своими сотрудниками, председателем закрытого пар¬тийного собрания, лоббистами, группами по интересам, после изучения относящейся к делу переписки, идеоло¬гических разногласий, — какого мнения придерживаться по тому или иному вопросу.
Все это вместе и делает процесс эффективным, и имен¬но поэтому его так ценят все участники, которые после двенадцати или тринадцати часов работы в Капитолии еще хотят вернуться к себе в офис, чтобы встретиться с избирателями и ответить на телефонные звонки, отпра¬виться в гостиницу, где у них намечена встреча со спон¬сорами, или спешат на интервью в прямом эфире. Если вы задержитесь здесь, то, может быть, увидите какого-нибудь сенатора, который стоит за своим столом, хотя все уже ушли, и громогласно делает заявление перед залом. Может быть, он представляет законопроект или высказывается по поводу проблемы общенационального масштаба. В голосе оратора звенит страсть; его аргумен¬ты по поводу урезанных программ борьбы с бедностью или препятствий при назначении на должность судьи, доводы в пользу необходимости усиления энергетичес¬кой независимости, может быть, вполне логичны и обо¬снованны. Но обращается он к полупустому залу; его слушатели — председатель, немногие сотрудники, пар¬ламентский репортер да немигающий глаз камеры Об¬щественно-политической кабельной телесети. Оратор за¬канчивает свое выступление. К нему подходит сотрудник в синей униформе и бесшумно забирает листы с текстом для официальной регистрации. Сенатор уходит, и тут же его место занимает другой или другая, и теперь уже их очередь стоять у стола, отстаивать свою точку зрения, делать заявление и повторять заново весь ритуал.
В крупнейшем совещательном органе мира их никто не слушает.
День 4 января 2005 года, когда вместе с одной тре¬тью членов Сената я принес присягу как член сто девя¬того Конгресса, мне помнится как одно размытое пятно. Ярко светило солнце, день выдался не по-зимнему теп¬лым. Мои родные и друзья приехали из Иллинойса, Лон¬дона, Кении, с Гавайев и, стоя на галерее Сената, с ра¬достью смотрели, как у мраморного возвышения я вмес¬те с коллегами приносил должностную присягу, подняв правую руку. В Старом зале заседаний Сената я вместе с женой Мишель и дочками повторил всю церемонию и сфотографировался с вице-президентом Чейни (в пол¬ном соответствии с правилами моя шестилетняя Малия чинно пожала руку вице-президенту, а трехлетняя Саша громко шлепнула по его ладони, а потом обернулась и помахала рукой прямо в телекамеру). Потом я видел, как девчонки вприпрыжку бегут по ступеням восточной лестницы Капитолия, оборки их платьев — розового и красного — порхают в воздухе на фоне белых колонн Верховного суда, и эта картинка навсегда останется в моей памяти. Мы с Мишель взяли их за руки и вчетве¬ром прошли в Библиотеку Конгресса, где нас уже ждали сотни сторонников, которые специально приехали в тот день, и следующие несколько часов я пожимал руки, обнимался, фотографировался и раздавал автографы.
Улыбки, благодарности, любезности и церемонии — ви¬димо, именно так все представлялось тогда гостям Капи¬толия. Но даже если весь Вашингтон в тот день был об¬разцом вежливости, как бы затихнув в ожидании и под¬тверждая преемственность нашей демократии, в воздухе чувствовалось какое-то напряжение, точно знак, что долго это настроение не продлится. Когда родные и друзья от¬правились домой, когда закончился прием и солнце скры¬лось за пеленой зимнего вечера, над городом точно нависла четкая определенность непреложного факта: страна разде¬лилась, разделился и Вашингтон, и политический раздел этот, пожалуй, стал самым серьезным со времен Второй мировой войны.
И президентские выборы, и всевозможные статисти¬ческие выкладки убедительно подтвердили очевидное. Американцы расходились во мнениях буквально обо всем: об Ираке, налогах, проблеме абортов, оружии, десяти заповедях, однополых браках, иммиграции, торговле, об¬разовательной политике, экологическом законодательст¬ве, количестве членов правительства и роли судов. Мы не просто не соглашались друг с другом, мы не согла¬шались радикально, причем сторонники разных мнений не жалели желчи и сарказма для критики противной стороны. Мы доходили до того, что спорили о том, на¬сколько мы не согласны друг с другом, в чем и почему именно не согласны. Все рождало споры: причины из¬менения климата и сам факт его изменения, размер де¬фицита бюджета и виновники этого дефицита.
Я не видел в этом ничего особенно удивительного. Из своего далека я уже давно замечал повышение гра¬дуса вашингтонских политических сражений: «Иран¬ контрас» и Оливер Норт, неудавшееся выдвижение судьи Борка и Уильям Хортон, Кларенс Томас и Анита Хилл, избрание Клинтона и революция Гингрича, скандал «Уайтвотер» и расследование Старра, отставка прави¬тельства и импичмент, дело Буша против Гора. Мы все были свидетелями того, как метастазы скандалов рас¬ползаются по телу нашего государства и как безжалост¬ная индустрия взаимных оскорблений — отлаженная и, очевидно, выгодная — заполонила кабельное телевиде¬ние, радиосети и даже список бестселлеров «Нью-Йорк тайме».
За восемь лет работы в Законодательном собрании Иллинойса я до некоторой степени уяснил себе, с чего начались все эти политические игры. Когда в 1997 году я переехал в Спрингфилд, республиканское большинст¬во в Сенате штата Иллинойс уже давно действовало по тем же правилам, которыми спикер Гингрич воспользо¬вался для получения полного контроля над Палатой пред¬ставителей Конгресса США. Не имея возможности об¬судить — не говорю уже провести — самую незначитель¬ную поправку, демократы начинали кричать, гневаться и в конце концов беспомощно отступали, а республикан¬цы, наоборот, методично принимали законы о крупных льготах по корпоративным налогам и умудрялись увя¬зывать их с трудовым законодательством или системой социального обеспечения. Со временем эта безудержная ярость начала бушевать и на закрытых совещаниях де¬мократов, мои коллеги начали брать на карандаш каждое неуважительное или даже непечатное слово, изрыгаемое «Великой старой партией». Через шесть лет, когда к влас¬ти пришли демократы, республиканцы отплатили им той же монетой. Наши ветераны с ностальгией вспоминали времена, когда республиканцы и демократы встречались на мирном ужине и находили компромиссы за бифштек¬сом и хорошей сигарой. Но и эти политические старо¬жилы стремительно капитулировали, когда противники стали поливать их грязью, обвиняя в должностных пре¬ступлениях, коррупции, некомпетентности и моральном разложении — словом, во всех смертных грехах.
Я тоже не избежал общей участи. Политическая борь¬ба представлялась мне своего рода контактным видом спорта, и я не боялся ни острых локтей, ни ударов ис¬подтишка. Но мой округ, который стоял за демократов стеной, избавил меня от самых хулиганских нападок рес¬публиканцев. Бывало, вместе с самыми консервативными моими коллегами мы трудились над каким-нибудь зако¬ном, а за покером или кружкой пива соглашались, что общего у нас вообще-то гораздо больше, чем мы призна¬ем на публике. Вот почему, работая в Спрингфилде, я пришел к убеждению, что методы политической борьбы могут быть самыми разными и что вкусы избирателей сильно изменились: всех уже просто тошнило от извра¬щения фактов, разоблачений и подозрительно легких ре¬шений сложных вопросов; что, если я хочу достучаться до избирателей, мне нужно четко излагать свои взгляды, как можно искреннее объяснять, почему я считаю имен¬но так, а не иначе, и тогда чутье на честность и здравый смысл привлечет их на мою сторону. Я думал, что если найдется достаточно политиков, готовых пойти на такой риск, то не только наша политическая тактика, но и стра¬тегия, бесспорно, изменятся к лучшему.
С таким настроем я и начал кампанию 2004 года по выборам в Сенат. В той кампании я старался говорить именно то, что думаю, излагать свои взгляды предельно ясно и говорить по существу. Когда я выиграл сначала предварительные, а потом и всеобщие выборы, оба раза со значительным отрывом, то был почти уверен, что ока¬зался прав.
Во всем этом великолепии оказался лишь один изъ¬ян: моя кампания проходила гладко, что называется, без сучка без задоринки, и казалось, что мне просто необык¬новенно везет. Политические обозреватели замечали, что все мы, семеро кандидатов от Демократической партии, которые пошли на предварительные выборы, не исполь¬ зовали в своих рекламных телероликах никакого нега¬тива. Самый богатый из всех — бывший оптовый торговец с состоянием не меньше трехсот миллионов долларов — не пожалел на позитивные ролики двадцати восьми мил¬лионов из собственного кармана, но выбыл из гонки уже на финишной прямой, потому что пресса раскопала по¬дробности его бракоразводного процесса. Мой оппонент-республиканец, красавец, некогда состоятельный парт¬нер «Голдман Сакс», а теперь учитель из бедного района города, начал критиковать мою биографию чуть ли не с самого начала кампании, но, не успев как следует рас¬крутиться, пал жертвой собственного скандального раз¬вода. Я не ругал своих противников. Почти месяц я ездил по Иллинойсу, а потом меня выбрали для произнесения программной речи на национальном съезде Демократи¬ческой партии и предоставили целых семнадцать минут прямого эфира без всякой рекламы и правки. Наконец, по какой-то непонятной причине республиканцы выста¬вили против меня Алана Киза, бывшего кандидата в пре¬зиденты; в Иллинойсе он никогда не жил, а его жесткие и несгибаемые взгляды пугали даже самых консерватив¬ных республиканцев.
Потом нашлись репортеры, которые назвали меня са¬мым везучим политиком во всех пятидесяти штатах. Мно¬гие мои сотрудники были возмущены этой оценкой, по¬лагая, что она перечеркнула весь наш титанический труд и свела на нет смысл нашей деятельности. Но нельзя со¬всем уж отрицать некоторую долю удачи. Я ведь пришел со стороны, чуть ли не с улицы; опытным политикам моя победа еще ничего не доказывала.
Понятно, что, оказавшись в январе в Вашингтоне, я напоминал себе новичка, который ни с того ни с сего появляется в новой, с иголочки форме, после того как игра закончилась, и рвется в бой, когда его усталые, из¬мотанные товарищи по команде уже залечивают свои раны. Я раздавал интервью, позировал фотографам, бур¬лил благородными идеями насчет преодоления раскола и всеобщего умиротворения, а в это время демократов били по всем фронтам — в президентской кампании, Се¬нате, Палате представителей. Мои новые коллеги-демо¬краты встретили меня буквально с распростертыми объ¬ятиями; мою победу называли не иначе как лучом света. Но в коридорах или в перерывах между заседаниями меня уводили в сторону и заводили разговор о том, ка¬кими стали нынешние сенатские кампании.
Мне рассказывали о бывшем лидере демократическо¬го меньшинства, Томе Дэшле из Южной Дакоты, на го¬лову которого обрушился грязный поток многомилли¬онной антирекламы: день за днем газеты и телевидение трубили о том, что он выступал за разрешение абортов и не имел ничего против мужчин в свадебных платьях; доходили до прямых обвинений в жестоком обраще¬нии с женой, хотя она специально приехала из Южной Дакоты, чтобы помочь ему переизбраться. Вспоминали и о Максе Клиланде, бывшем кандидате от Джорджии, ветеране войны с ампутированными ногами и рукой, ко¬торый проиграл в предыдущей кампании из-за обвине¬ний в недостаточном патриотизме и сочувствии Осаме бин Ладену. Остается лишь сетовать по поводу того, что несколько вовремя вброшенных материалов и назойли¬вый припев консервативных средств массовой информа¬ции могут сделать из заслуженного ветерана вьетнам¬ской войны малодушную, безвольную марионетку от по¬литики.
Само собой, и среди республиканцев были такие же пострадавшие. Мне казалось, что передовые статьи газет, которые вышли в первую неделю сессии, были во многом справедливы; мне казалось, что настало время забыть о выборных баталиях и взаимной неприязни, сложить ору¬жие и хотя бы год-два вплотную заниматься управлением страной. Возможно, мы смогли бы это сделать, если бы выборы не были так близки, или если бы затихла война в Ираке, или если бы всякого рода энтузиасты, высоко-лобые политики и разные средства массовой информации не трубили о победе, больше мешая, чем помогая. Воз¬можно, другой состав обитателей Белого дома, не столь обуреваемый страстью к вечной борьбе, сумел бы мирно договориться, потому что для такого Белого дома победа пятьюдесятью одним голосом против сорока восьми стала бы сигналом к успокоению и поиску компромисса, а не поводом к самодовольной твердолобости.
Но условий для такого рода перемирия в 2005 году не сложилось. Никто и не заикался ни о взаимных уступ¬ках, ни о жестах доброй воли. Через два дня после вы¬боров президент Буш выступил по телевидению с заяв¬лением о том, как намеревается использовать имеющий¬ся у него политический капитал. В тот же день активист консерваторов Гровер Норквист, отбросив всякую дип¬ломатию, высказался о ситуации в лагере демократов в таком духе: «Любой фермер знает, что скотина быва¬ет разная, — есть такие, которые не успокоятся, пока их не привяжешь». Через два дня после моей присяги член Конгресса Стефани Таббз Джонс из Кливленда высту¬пила в Палате представителей и оспорила результаты выборов в Огайо, зачитав внушительный список нару¬шений процедуры голосования, которые были зафикси¬рованы там в день выборов. Рядовые республиканцы сер¬дито хмурились и перешептывались («Недоумки черто¬вы», — долетел до меня тихий голос), но спикер Хастерт и лидер большинства Делей с невозмутимыми лицами взирали на всех с высоты своих мест, прекрасно пони¬мая, что в их руках и голоса, и молоток. Сенатор Бар¬бара Боксер из Калифорнии согласилась подписать про¬тест, и, когда мы вернулись в зал заседаний Сената, я был первым из семидесяти трех или семидесяти четырех голосовавших в тот день, когда Джорджа Буша избрали президентом США на второй срок.
После того голосования на меня обрушился шквал сердитых телефонных звонков и гневных писем. Я зво¬нил своим разгневанным товарищам по партии и разъ¬яснял, что знал о положении в Огайо, говорил, что рас¬ следование все выяснит, но все же, мол, по моему мне¬нию, выборы выиграл Джордж Буш и вряд ли я мог продаться или спеться с кем бы то ни было после ка¬ких-то двух дней на новом посту. Примерно тогда же я случайно встретился с бывшим сенатором Зеллом Мил¬лером, поджарым, с пристальным взглядом демократом от штата Джорджия, членом правления Национальной стрелковой ассоциации, который разочаровался в Демо¬кратической партии, поддержал Джорджа Буша и про¬изнес гневную программную речь на партийном съезде республиканцев, в которой беспощадно обрушился на вероломного Джона Керри и фактически проваленную им систему национальной безопасности. Мы немного по¬говорили, вернее, перебросились несколькими фразами, полными невысказанной иронии, — и действительно, ухо¬дил пожилой южанин, приходил молодой черный севе¬рянин, и это не ускользнуло от внимания прессы, когда мы произносили свои речи на съездах партий. Сенатор Миллер искренне поздравил меня и пожелал всяческих удач на новом месте. Потом, в своей книге «Дефицит порядочности», он назвал мою речь на том съезде одной из лучших, которые ему довелось слышать на своем ве¬ку, добавив, правда, — писал он это, как я думаю, с хит¬рой улыбкой — что победе на выборах такая речь вряд ли помогла бы.
Проще говоря, мой человек проиграл, а человек Зел-ла Миллера, наоборот, победил. Такая вот жесткая, хо¬лодная политическая правда. Все остальное лишь санти¬менты.
Моя жена подтвердит, что бурные эмоции я прояв¬ляю не так уж часто. Когда я вижу, как Энн Коултер или Шон Ханнити мечут с экрана телевизора громы и молнии, мне как-то трудно воспринимать их всерьез; по¬лагаю, что они вынуждены поступать так для повыше¬ния рейтингов или для увеличения продаж книг, хотя и не представляю себе желающих провести вечер в ком¬ пании таких мрачных типов. Когда на каком-нибудь со¬брании ко мне пристают демократы и начинают талды¬чить, что мы живем в жуткие времена, что ползучий фашизм уже затягивает удавку у нас на горле, мне есть что ответить своим собеседникам — это и интернирова¬ние американцев японского происхождения при Фран¬клине Делано Рузвельте, и законы об иностранцах и под¬стрекательстве к мятежу, принятые при Джоне Адамсе, и сто лет линчевания при добром десятке администра¬ций. Все это было, пожалуй, похуже, говорю я, так что нам не о чем особо волноваться. Когда на официальных обедах меня спрашивают, как я работаю в нынешней политической обстановке, среди всех этих клеветниче¬ских кампаний и личных нападок, я вспоминаю Нельсо¬на Манделу, Александра Солженицына, да хотя бы лю¬бого узника китайской или египетской тюрьмы. В об¬щем-то, когда тебя обзывают, это не так уж и плохо.
Но, конечно, я вовсе не такой уж толстокожий. Как большинство американцев, я не могу отделаться от чув¬ства, что сегодня наша демократия сильно извращена.
Я не имею в виду, что между исповедуемыми нами идеалами и повседневностью образовалась непреодоли¬мая пропасть. Эта пропасть существовала всегда, чуть ли не с рождения Америки. Чтобы сблизить чаяния и реальную жизнь, полыхали войны, принимались законы, проводились реформы, создавались союзы и высказыва¬лись протесты.
Самое опасное — это разрыв между грандиозными задачами и мышиной возней нашей политической жиз¬ни, та легкость, с которой нас увлекает повседневная суета, обыденность, хроническая боязнь жестких реше¬ний, наша мнимая неспособность к согласию во имя ре¬шения любой серьезной проблемы.
Все мы знаем, что общемировая конкуренция, не го¬воря уж о подлинной приверженности убеждению о рав¬ных возможностях и все возрастающей мобильности об¬щества, требует от нас коренным образом изменить всю систему образования сверху донизу, значительно обно¬вить педагогические кадры, обратить большее внимание на преподавание точных и естественных наук, решитель¬но бороться с детской неграмотностью в бедных райо¬нах. Но споры обо всем этом не приводят ни к чему, потому что сторонники решительных перемен и привер¬женцы нынешнего положения дел, те, которые утверж¬дают, что деньги в образовании не играют никакой роли, и те, кто призывает к большим финансовым вливаниям и при этом не спешит гарантировать их использование по назначению, — так вот, все мы никак не можем дого¬вориться друг с другом.
Нет нужды повторять, насколько неэффективно наше здравоохранение — безумно дорогая, совершенно беспо¬мощная и абсолютно неприспособленная к сегодняшней экономике, давно уже отказавшейся от пожизненного най¬ма система, буквально загоняющая честных американ¬ских тружеников в полосу хронической неуверенности и невосполнимого ущерба здоровью. Но год идет за го¬дом, все идеологические брожения и политическая бол¬тология так ничем и не оканчиваются, за исключением 2003 года, когда мы получили рецепт на лекарства, в котором соединились самые серьезные недостатки госу¬дарственного и частного секторов, — бешеные цены и бюрократическая бестолковщина, отсутствие сколько-ни¬будь реального обеспечения и астрономические счета для налогоплательщиков.
Мы знаем, что борьба с международным террориз¬мом подразумевает как вооруженный отпор, так и борь¬бу идей, что наша безопасность в перспективе должна обеспечиваться надежной юридической базой примене¬ния военной силы и тесным сотрудничеством с другими государствами и что обращение к проблемам мировой бедности и помощь отсталым странам, бесспорно, нахо¬дятся в сфере наших государственных интересов, а не только являются благотворительной деятельностью. Но послушайте наши споры по вопросам внешней полити¬ки, и вам покажется, что здесь у нас только два пути — военная агрессия или изоляция.
В вере мы находим источник утешения и понимания, но даже здесь мы не обнаруживаем полного единства; мы считаем себя образцом толерантности, а между тем нас сотрясают расовые, религиозные и культурные катаклиз¬мы. И вместо того чтобы разрешать и улаживать все раз¬ногласия, наша политическая линия разжигает их, рас¬травляет и тем самым разводит нас в противоположные стороны.
В частных беседах многие из нас, государственных чиновников, охотно признают, что между реальной и, так сказать, идеальной политикой существует огромная разница. Понятно, демократы вовсе не рады сложивше¬муся положению, потому что, по крайней мере сейчас, они оказались в проигрыше — их буквально задавили республиканцы, которые по принципу «победитель по¬лучает все» контролируют все ветви власти и даже не думают ни о каких компромиссах. Но самые дальновид¬ные республиканцы, в общем-то, радоваться не должны, потому что если бы демократы напряглись хоть немно¬го и победили, то, похоже, республиканцам, выиграв¬шим выборы с лозунгами, противоречащими реальности (снижение налогов без сокращения услуг, приватизация социального обеспечения без реформы системы страхо¬вых пособий, война без жертв), об управлении пришлось бы забыть.
И несмотря на все это, ни в одном, ни в другом стане нет ни малейших признаков вдумчивого анализа, глубо¬ких размышлений или хотя бы признания мало-мальской ответственности за сложившееся тупиковое поло¬жение. Не слышно никакой критики и не замечено ни¬каких обвинений не только в политических кампаниях, но и в редакционных* статьях, в книгах на магазинных полках и даже в новом пока что мире блоггеров. В за¬висимости от точки зрения, наше сегодняшнее положе¬ние можно считать естественным результатом деятель¬ности радикальных консерваторов или несговорчивых ли¬бералов, Тома Делея или Нэнси Пелоси, большой нефти или мздоимцев адвокатов, религиозных фанатиков или активистов гей-движения, канала «Фокс ньюс» или «Нью-Йорк тайме». Увлекательность рассказов, убедительность аргументов и точность доказательств будут разниться от автора к автору, и, не скрою, мои симпатии будут на стороне демократов, и я считаю, что аргументы либера¬лов гораздо более обоснованы разумными доводами и фактами. В самых общих чертах, однако, доводы левых и правых стали теперь зеркальными отражениями друг друга. Тут вы найдете и рассуждения о теории заговора, и страшилки о том, что вся Америка угодила в лапы политических интриганов. Как в любых хорошо обосно¬ванных теориях, правды в них ровно столько, чтобы удов¬летворить людей, готовых поверить, а все очевидные про¬тиворечия старательно замалчиваются, чтобы ни у кого не возникало ни малейших сомнений. Цель всего этого не переубедить противника, а поддерживать высокий на¬кал убежденности у своих же, а вдобавок привлекать все новых и новых сторонников, чтобы повергнуть оппонен¬та в прах.
Конечно, миллионы американцев, занятых своими обычными, повседневными делами, расскажут вам со¬вершенно другое. Они много работают или ищут работу, начинают новое дело, помогают детям готовить уроки, платят по огромным счетам за газ и по медицинской страховке, разбираются с пенсией, которую опротесто¬вал какой-нибудь суд по делам о банкротстве. В жизни у них надежда перемежается тревогой за будущее. Про¬тиворечий и неясностей хватает. Политика кажется бес¬конечно далекой от этой повседневности — то есть они понимают, что политика сегодня стала бизнесом, а вовсе не миссией, и все дебаты вокруг законопроектов разы¬грываются наподобие спектакля, — вот люди и отворачи¬ваются, чтобы не слушать шума, споров и бесконечной болтовни.
Правительство, которое действительно представляет этих американцев и которое служит этим американцам, должно будет проводить совершенно иную политику. Та¬кая политика предстанет истинным зеркалом настоящей жизни каждого из нас. Она, конечно, не даст ответов на все вопросы, не станет готовым к употреблению продук¬том. Ее надо будет создавать из наших лучших традиций, не забывая при этом о том плохом, что было в нашем прошлом. Нам предстоит понять, как же мы оказались на поле битвы, где сталкиваются недружественные фрак¬ции и вражеские племена. И еще — нам все время надо будет напоминать самим себе, что, несмотря на все раз¬личия, у нас много общего: надежды, мечты, связь, кото¬рая никогда не разорвется.
Почти сразу по приезде в Вашингтон мне бросились в глаза теплые, если не сказать, сердечные отношения, которые объединяли старшее поколение Сената: Джон Уорнер и Роберт Берд беседовали подчеркнуто любезно, а республиканец Тед Стивене и демократ Дэниел Инуэ вообще были закадычными друзьями. Все видели в них последних представителей вымершей сейчас породы, ко¬торая искренне любила работу в Сенате и не придер¬живалась линии на политический раскол. На самом деле и консервативные, и либеральные обозреватели сходятся в одном — то было золотое время Вашингтона, когда, независимо от того, какая из партий находилась у влас¬ти, простая вежливость считалась незыблемым прави¬лом и правительство по-настоящему работало.
Как-то на вечернем приеме я разговорился с долго¬жителем Вашингтона, который отдал Капитолию почти полвека. Я спросил, чем, на его взгляд, отличается то-гашняя и теперешняя атмосфера.
— Поколение другое, — не раздумывая ответил он. — Тогда любой, кто добился какой-то власти в Вашингтоне, пришел с войны. По каждому вопросу мы спорили, как ненормальные. Все мы были разные — из разных городов, разных семей, с разными политическими взглядами. Но война как-то соединила всех, и этот общий жизненный опыт заставлял нас доверять друг другу и уважать чу¬жое мнение. Нам это здорово помогало решать проблемы и работать дальше.
Я слушал, как он говорит о Дуайте Эйзенхауэре и Сэ¬ме Рейберне, Дине Ачесоне и Эверетте Дирксене, и меня просто захватывала эта уже подернутая дымкой времени картина, когда еще не было круглосуточных выпусков но¬востей и бесконечных благотворительных сборов, когда серьезные люди делали серьезную работу. Я говорил себе, что его воспоминания о прошлом отличаются некоторой избирательностью: он, например, ни словом не обмолвил¬ся о том партийном съезде южан, на котором удалось отозвать проект законодательства о гражданских правах с заседания Сената, о мрачных временах маккартизма, об ужасающей бедности, проблему которой Бобби Кеннеди поднял незадолго до своей смерти, об отсутствии женщин и меньшинств в коридорах власти.
Я понял и еще одно: стечение удивительных обстоя¬тельств лишний раз подтверждало стабильность того пра¬вительства, в котором он работал; тот кабинет объединяло не только общее военное прошлое, но еще и редкостное единодушие перед лицом холодной войны и советской угрозы и, скорее всего, безраздельное господство амери¬канской экономики в пятидесятые и шестидесятые годы, когда Европа и Япония с трудом оправлялись от после¬военного кризиса.
Неоспорим тот факт, что после Второй мировой войны американская политическая жизнь отличалась гораздо меньшей идеологизированностью, а значит, понятие пар¬тийного единства было гораздо более размыто, чем в наши дни. Демократическая коалиция, под контролем которой почти все эти годы находился Конгресс, пред¬ставляла собой сплав либералов-северян наподобие Хью¬берта Хамфри, консервативных демократов с юга вроде Джеймса Истланда и их многочисленных сторонников самых разных политических взглядов, которых вознесла наверх машина большой политики. Эта коалиция бы¬ла спаяна экономическим популизмом «Нового курса» — концепциями справедливой заработной платы и пенсий, попечительства и общественных работ, все повышающе¬гося уровня жизни. Кроме этого, партия придержива¬лась известного правила «живи и давай жить другим»: это правило восходило ко временам уступок и активной поддержки расового угнетения на Юге; оно возникло в рамках более широкого взгляда на культуру, когда нормы поведения в обществе — скажем, природа сексу¬альности или роль женщин — редко подлежали обсуж¬дению; в той культуре еще даже не было самих этих неудобных слов, не говоря уже о политических спорах вокруг таких вопросов.
Все пятидесятые и первую половину шестидесятых годов «Великая старая партия», республиканцы, также от¬нюдь не были чужды всякого рода разногласий по прин¬ципиальным вопросам — между западным свободомысли¬ем Барри Голдуотера и восточным патернализмом Нель¬сона Рокфеллера, между сторонниками политической линии Авраама Линкольна и Теодора Рузвельта, то есть активной позиции федерального правительства, и теми, кто придерживался консервативных взглядов Эдмунда Бер¬ка, приверженца традиций, а не всякого рода социаль¬ных экспериментов. Эти полярные общественные тем¬пераменты расходились буквально по всем вопросам — гражданским правам, федеральному законодательству и даже налогам. Но, как и демократов, «Великую старую партию» объединяли в основном экономические интере¬сы, концепция свободного рынка и налогового сдержи¬вания, которая устраивала всех ее членов, от владельца магазина на главной улице какого-нибудь городка до ме¬неджера загородного клуба. (В пятидесятые годы рес¬публиканцы испытывали еще и острый приступ антиком¬мунизма, но, как доказала деятельность Джона Ф. Кен¬неди, когда начались выборы, демократы просто рвались сравнять с ними в этом счет, а если можно, даже и обы¬грать.)
Все эти политические хитросплетения закончились уже в шестидесятые годы, и причины этого давно и хоро¬шо известны. Во-первых, началось движение за граждан¬ские права, и оно сразу основательно поколебало сло¬жившуюся структуру общества и заставило американцев сделать выбор. В конце концов Линдон Джонсон занял в этой битве правильные позиции, но, будучи урожен¬цем Юга, яснее большинства осознавал цену этого вы¬бора: подписав закон «О гражданских правах» 1964 го¬да, он сказал своему помощнику Биллу Мойерсу, что одним росчерком пера на ближайшее будущее передал весь Юг «Великой старой партии».
Потом начались студенческие выступления про¬тив войны во Вьетнаме, заговорили, что Америка права далеко не всегда, и действия наши оправданны тоже далеко не всегда, и что молодое поколение ничем не обязано старшему и не собирается жить под его дик¬товку.
А потом, когда статус-кво окончательно рухнул, на сцену хлынули самые разные действующие лица: феми¬нистки, латиноамериканцы, хиппи, «Пантеры», одино¬кие матери, геи, и все разом заговорили о своих правах, все громко начали требовать признания, всем захотелось вкусно есть и сладко пить.
Все это утихомирилось только через несколько лет. Стратегия Никсона в отношении Юга, вызывающее иг¬норирование перевозки детей на школьных автобусах по приказу суда и обращение к молчаливому большинству немедленно принесли ему высочайшие дивиденды среди избирателей. Но концепция его правления так и не офор¬милась в четкую идеологию — ведь именно Никсон, ес¬ли уж на то пошло, стал инициатором первых федераль¬ных программ компенсирующих действий и законода¬тельно санкционировал создание Управления по охране окружающей среды и Управления охраны труда. Джим¬ми Картер доказал возможность соединения поддержки гражданских прав с традиционно консервативной демо¬кратической программой; и, несмотря на понижение ста¬туса, большинство южан-демократов, которые предпочли остаться в партии, сохранили свои места и помогли де¬мократам сохранить контроль по крайней мере в Палате представителей.
Но тектонические плиты уже пришли в движение. Политика стала предметом морали, а не просто злобой дня, ее начали рассматривать в категориях моральных императивов и абсолютов. А еще политика стала гораздо более личной, стала вмешиваться буквально во все отно¬шения — между черными и белыми, мужчинами и жен¬щинами — и начала играть решающую роль в утвержде¬нии и свержении авторитетов.
Естественно, либерализм и консерватизм в массовом сознании разделились не столько по взглядам, сколько по позиции относительно к традиционной культуры и контркультуры. Теперь стали важными не только ваши взгляды насчет права на забастовку или корпоративного налогообложения, но и ваши мысли относительно секса, наркотиков, рок-н-ролла, католической мессы и протес¬тантского канона. Этот новый либерализм оказался не слишком по вкусу белым избирателям на Севере, да, в общем, и на Юге тоже. Насилие на улицах и снисходи¬тельное отношение к нему в интеллектуальных кругах, черные соседи и белые дети, которых автобус везет в школу, сожжение флагов, плевки в ветеранов — все это оскорбляло и принижало, если совсем не уничтожало, самые дорогие ценности: семью, веру, флаг, окружение и, пусть для некоторых, привилегии белых. В разгар этого сумасшествия, среди громких политических убийств, по¬лыхающих городов, вьетнамской катастрофы, за эконо¬мическим ростом последовали бензиновый кризис, ин¬фляция и закрытие заводов, и Джимми Картер смог пред¬ложить лишь подкрутить термостат, сбавить пар. Как раз когда группа иранских радикалов добавила голов¬ной боли членам ОПЕК, большинство членов коалиции «Нового курса» занялись поисками другого политичес¬кого дома.
К шестидесятым годам у меня всегда было слож¬ное отношение. В некотором смысле я самый настоящий продукт того времени: родившись в смешанном браке, я прожил бы совсем другую жизнь и передо мной не открылась бы ни одна дверь, если бы не тогдашние об¬щественные перемены. Но я был слишком молод, чтобы осмыслить саму суть этих перемен, да и жил слишком далеко — то на Гавайях, то в Индонезии, — чтобы стать свидетелем падения духа Америки. Многое в моем вос¬приятии шестидесятых шло от взглядов моей мамы, ко¬торая до конца своих дней гордо причисляла себя к закоренелым либералам. В особенности ее уверенность подкрепляло движение за гражданские права; при пер¬вой же возможности она буквально впихивала в ме¬ня его ценности: терпимость, равенство, защиту обездо¬ленных.
Во многом, однако, воззрения моей матери были силь¬но ограничены, как расстоянием (в 1960 году она уехала из Штатов на Гавайи), так и ее неисправимым прекрас¬нодушным романтизмом. Разумом, возможно, она и ста¬ралась принять лозунг «Власть черным», деятельность «Студентов за демократическое общество» или хотя бы тех своих подруг, которые ни с того ни с сего перестали брить ноги, но в ней не было главного — сердитого духа противоречия. Что же касается чувств, ее либерализм так и остался где-то перед 1967 годом, во временах пер¬вых космических программ, создания Корпуса мира, «рей¬сов свободы», Махалии Джексон и Джоан Баэз.
Только когда я стал старше, то есть в семидесятые годы, я смог понять, что людям, которых бурные собы¬тия шестидесятых затронули сильнее, тогда казалось, наверное, что все пошло вразнос. Отчасти я понял это благодаря ворчанию своих бабушки и дедушки по мате¬ри, демократов со стажем, которые признались, что в 1968 году голосовали за Никсона; в глазах мамы это бы¬ло сущим предательством, и она не сумела их простить. Во многом мое видение шестидесятых годов сформирова¬ли мои же собственные поиски, потому что юношес¬кий бунт требовал хоть какого-то обоснования полити¬ческих и культурных перемен, которые к тому времени почти сошли на нет. Подростком меня захватил диони-сийский, безбашенный дух того времени, и по книгам, фильмам и музыке я представлял себе шестидесятые со¬всем не такими, как о них рассказывала мама: Хью Нью¬тон, партийный съезд демократов 1968 года, эвакуация из Сайгона, концерт «Роллинг стоунз» в Альтамонте. Если бы у меня не было личных поводов поднимать бунт, то, скорее всего, по своему настрою и образу мыс¬лей и я примкнул бы к бунтарям, которые решитель¬но отметали благоприобретенную мудрость людей за три¬дцать.
Со временем мое неприятие авторитетов вылилось в потакание собственным слабостям и саморазрушение, и, когда пришло время поступать в колледж, я начал понимать, что любой вызов общепринятому таит в себе опасность впасть в противоположную жесткую крайность. Я пересмотрел свои открытия и вспомнил о ценностях, которым учили меня мама и дедушка с бабушкой. Во время этой медленной, часто непоследовательной пере¬оценки ценностей я начал отмечать про себя моменты, когда в разговорах с друзьями в спальне колледжа каж¬дый переставал вдруг логически мыслить и начинал орать, с необыкновенной легкостью развенчивая ужасы амери¬канского капитализма, восхваляя прелести отказа от ра¬мок моногамии и религии и не понимая до конца, что на самом деле эти рамки просто жизненно необходимы, слишком поспешно входя в роль жертвы, дабы уйти от ответственности или проповедовать моральное превос¬ходство над теми, кто страдал комплексом жертвы в мень¬шей степени.
Все это объясняет, почему, хотя победа Рональда Рей¬гана в 1980 году меня сильно обеспокоила, хотя его поза Джона Уэйна из фильма «Отец знает лучше» казалась на¬игранной, неуклюжая политическая стратегия — смехо¬творной, а нападки на бедных — ничем не оправданными, я все-таки понимал секрет его обаяния. Оно было той же природы, что и обаяние военных баз на Гавайях, которое по молодости неодолимо притягивало меня, — чистые ули¬цы, отлично смазанные машины, форма с иголочки, оглу¬шительные салюты… Это обаяние было сродни удовольст¬вию, которое я до сих пор испытываю, когда смотрю матч хорошо сыгранной бейсбольной команды, а моя жена — когда в очередной раз пересматривает «Шоу Дика Ван Дайка». Рейган сыграл на страстном желании порядка, на нашей потребности считать себя не просто игрушкой в ру¬ках непонятных слепых сил, а людьми, способными фор¬мулировать личные и общественные ценности, открывая для себя заново трудолюбие, патриотизм, личную ответст¬венность, оптимизм, веру.
Голос Рейгана был услышан благодарной аудиторией не только потому, что он, несомненно, был мастером об¬щения высокого класса; он привлек внимание к промахам правительства либералов, совершенным во время эко¬номического застоя, и создал у избирателей из среднего класса ощущение, что борется за них. Ведь не секрет, что правительство на всех уровнях слишком уж вольготно об¬ращалось с деньгами налогоплательщиков. Не раз забыв¬чивость бюрократов оборачивалась для них потерей ман¬датов. Либеральная риторика возносила права неизмери¬мо высоко над обязанностями и ответственностью. Может, Рейган слегка и переборщил с осуждением грехов «госу¬дарства всеобщего благосостояния», и, бесспорно, либера¬лы совершенно правильно осуждали перекос его внутрен¬ней политики в сторону экономических элит, когда в вось¬мидесятые годы рейдеры корпораций сколачивали более чем приличные состояния, а профсоюзы не могли ничего сделать и средний доход стремился к нулю.
Вопреки всему этому своими обещаниями поддер¬жать настоящих тружеников — законопослушных, чадо¬любивых, патриотически настроенных — Рейган пода¬рил американцам ощущение общей цели, о котором ли¬бералы к тому времени основательно подзабыли. И чем больше шумели его критики, тем лучше они играли ту роль, которую он им отвел, — оторванной от жизни, при¬верженной правилу «облагай налогом и трать», во всем обвиняющей Америку политкорректной элиты.
Примечательным мне представляется не столько то, что политическая формула, выработанная Рейганом, тогда сработала, сколько то, что легенда, которую он так активно поддерживал, оказалось удивительно живучей. Несмотря на сорокалетнюю дистанцию, бунт шестидесятых годов и последовавшая за ним реакция до сих пор движут нашими политическими рассуждениями. Это лишь подчеркивает, насколько серьезными конфликты тех лет представляются людям, совершеннолетие которых пришлось на то время, и ту особенность, что тогдашние политические споры осо¬знавались скорее не как политические схватки, а как ин¬дивидуальный выбор, во многом определяющий личность человека и его моральный статус.
Мне кажется, это еще и признак того, что злободнев¬ные проблемы шестидесятых годов так и не удалось раз¬решить полностью. Может быть, неистовство контркуль¬туры и выродилось скорее в жажду потребления, какой-то другой образ жизни и новые музыкальные вкусы, чем в стройные политические взгляды, однако проблемы меж¬расовых трений, войны, бедности, отношений между по¬лами так и остались на повестке дня.
Но, может быть, все дело просто в многочисленности поколения «бума рождаемости», в той демографической силе, которая в политике, как и в других областях жизни, создает мощнейшее магнитной поле — начиная от рынка «Виагры» и заканчивая количеством чашкодержателей, которыми производители оборудуют свои машины.
Как бы там ни было, после Рейгана граница между республиканцами и демократами, либералами и консер¬ваторами гораздо больше стала определяться понятиями из области идеологии. Это имело смысл, скажем, в таких больных вопросах, как компенсационная дискриминация, преступность, пособия, проблемы абортов и молитвы в школе, в спорах о которых до сих пор ломается немало копий. Но что касается других задач — больших или малых, внутри- и внешнеполитических, — тут вся палит¬ра ответов была сведена к куцым «да или нет», «или — или», «наш — не наш». Экономическая стратегия пере¬стала быть предметом обстоятельных переговоров меж¬ду вечными соперниками — производителем и потре¬бителем, между, так сказать, поваром и едоком. Меню предлагало лишь два блюда — снижение налогов или, наоборот, их взвинчивание, правительство побольше или же поменьше. В области экологии равновесие между со¬хранением наших природных богатств и требованиями современного производства больше никого не заботило; надо было лишь поддержать неконтролируемое бурение, геологоразведку, открытые горные разработки или же примкнуть к сторонникам жесткой бюрократии, с кор¬нем вырывавшей ростки нового. Если не в большой по¬литике, то в повседневной политической жизни просто¬та стала считаться неоспоримой добродетелью.
Подозреваю, что даже те лидеры республиканцев, что последовательно поддерживали Рейгана, не очень-то ра¬довались направлению, которое приобрела политика в его время. Из уст Джорджа Буша-старшего или Боба Доула громогласные заявления о полярном мире и политике не¬приятия всегда звучали вымученно и походили скорее на попытки отобрать голоса у демократов, чем на продуман¬ные предложения об управлении государством.
Но для молодого поколения политиков-консервато¬ров, которому предстояло еще подняться к вершинам власти, — Ньюта Гингрича, Карла Роува, Гровера Нор-квиста и Ральфа Рида — эта громокипящая риторика стала не просто средством предвыборной кампании. Они искренне верили в нее, когда провозглашали «Нет но¬вым налогам» или «Мы — христианская нация». Их не¬гибкие доктрины, радикальные меры, вечная готовность обижаться по любому поводу делали новых вождей кон¬серваторов очень похожими на лидеров «новых левых» в шестидесятые годы. Так же как их политические про¬тивники левого крыла, новый авангард правых видел в политической борьбе не просто состязание разных по¬литических концепций, но прямо-таки схватку между доб¬ром и злом. Активисты обеих партий занялись разработ¬кой безошибочных тестов, проверок на лояльность, ко¬гда любой демократ, который позволял себе усомниться в разрешении абортов, немедленно оказывался в полной изоляции, а любой республиканец, высказавшийся за контроль над ношением оружия, тут же становился по¬литическим изгоем. В этих иезуитских хитросплетениях компромисс начал казаться признаком слабости, за ко¬торым следовало неизбежное наказание. Кто не с нами, тот против нас. Третьего не дано.
Личная заслуга Билла Клинтона состояла в том, что он попробовал найти выход из этого идеологического тупика, не только признав, что ярлыки «консерватор» и «демократ» играли на руку республиканцам, но и согла¬сившись, что двух этих категорий не хватит для решения наших проблем. Демократы рейгановских времен могли казаться неуклюжими, открытыми или пугающе хладно¬кровными (вспомните смертную казнь умственно отста¬лого накануне важного этапа предварительных выборов). В первые два года президентства Клинтона вынудили отказаться от некоторых основных положений его поли¬тической платформы — общенациональной программы здравоохранения, огромных вложений в школьное и про¬фессиональное образование; эти положения могли бы решительным образом разрушить те долгосрочные тен¬денции, которые ослабляли позиции работающих семей в новой экономической обстановке.
Каким-то чутьем Клинтон понял всю ложь обеща¬ний, в изобилии раздаваемых народу Америки. Он заме¬тил, что государственный контроль над доходами и рас¬ходами может, при надлежащей его организации, стать двигателем, а не тормозом экономического роста, и что рынки и фискальная дисциплина способствуют торже¬ству социальной справедливости. Он согласился, что за борьбу с бедностью отвечает не только все общество, но и каждый человек в отдельности. Пусть не в каждоднев¬ной деятельности, но в своей политической платформе «третий путь» Клинтона сумел преодолеть расхождения. Он сделал упор на прагматичный, далекий от всяческой идеологии настрой большинства американцев.
И в самом деле, к концу срока политические про¬граммы Клинтона, бесспорно прогрессивные, хоть и уме¬ренные по своим целям, получили поддержку широкой общественности. В политике он заставил демократов при¬бегнуть к некоторым излишествам, из-за которых они и проиграли выборы. Несмотря на бурный экономический рост, он не сумел превратить популярные политические лозунги в нечто похожее на работоспособную правящую коалицию, и это косвенно подтвердил демографический кризис на традиционно демократических территориях (в частности, сдвиг центра рождаемости на крепнущий американский Юг), а также структурные преимущества, которые республиканцы получили в Сенате, когда голоса двух республиканцев из Вайоминга, где живут 493 782 че¬ловека, приравнивались к голосам двух демократов из Калифорнии с населением 33 871 648 человек.
Провал, помимо всего прочего, стал испытанием для Гингрича, Роува, Норквиста и им подобных, тестом на способность к объединению и организации консерва¬тивного движения. Они сумели привлечь практически неограниченные средства крупных корпораций и состо¬ятельных людей и создали целую сеть из мозговых трес¬тов и средств массовой информации. Они поставили но¬вейшие достижения технологии на службу своим инте¬ресам и захватили власть в Палате представителей для усиления партийной дисциплины.
Они вовремя поняли опасность, которой стал Клин¬тон для их представления о долгосрочном консерватив¬ном большинстве, и это объясняет, почему они так рья¬но накинулись на него. Это объясняет также и безжа¬лостные нападки на моральный облик Клинтона, потому что если его политическую линию трудно было назвать радикальной, то уж жизнь (тут и эпопея с черновиком письма, и баловство с марихуаной, и интеллектуализм «Лиги плюща», и работающая жена, которая не уме¬ла печь пирожки, а самое главное — секс) в изобилии предоставила материал для консерваторов. При помощи достаточного количества повторений, вольного обраще¬ния с фактами, неоспоримых свидетельств личных оши¬бок из Клинтона сделали олицетворение тех самых черт либерализма шестидесятых годов, которые подхлестну¬ли консервативное движение. И пусть Клинтону уда¬лось свести битву с этим движением к ничьей, но кон¬серваторы стали от этого только сильнее — и на первом сроке президентства Джорджа Буша-младшего это дви¬жение стало преобладать в правительстве Соединенных Штатов.
Я прекрасно понимаю, что слишком обще изложил эту историю. Я не упомянул важнейших событий то¬го времени — например, падение производства и массо¬вые увольнения авиадиспетчеров при Рейгане смертель¬но ранили американское профсоюзное движение; прин¬цип «большинства-меньшинства» при создании на Юге избирательных округов по выборам в Конгресс увели¬чил количество чернокожих представителей и уменьшил представительство демократов в том регионе; упорное нежелание конгрессменов-демократов сотрудничать, с ко¬торым столкнулся Клинтон, — на своих насиженных мес¬тах они даже не поняли, что оказались в эпицентре борь¬бы. Я не рассказал еще, как хитроумные предвыборные махинации раскололи Конгресс и как деньги и телеви¬зионная антиреклама отравляли атмосферу.
И все-таки когда я вспоминаю тот давний разговор с вашингтонским старожилом, когда я размышляю о рабо¬те, проделанной Джорджем Кеннаном и Джорджем Мар¬шаллом, когда я читаю речи Бобби Кеннеди и Эверетта Дирксена, то не могу отделаться от мысли, что полити¬ческая жизнь наших дней страдает задержкой развития. Для тех людей трудности, переживаемые Америкой, вовсе не были абстракцией и оттого не казались простыми. Ре¬шение об участии в войне было тяжелейшим, но совер¬шенно правильным. Экономика разваливалась на глазах вопреки самым масштабным планам. Люди всю жизнь трудились не покладая рук, но не имели ничего.
Поколение лидеров, пришедшее на смену, выросло в условиях относительного комфорта, и его жизненный опыт обусловил иное отношение к политике. Метания между Клинтоном и Гингричем, сами выборы 2000 и 2004 годов чем-то напоминали мне психодраму, разы¬грываемую перед всей страной поколения «бума рожда¬емости», перед людьми, которые сводили счеты за ста¬рые обиды и вынашивали планы мести со времен, когда они жили в одном студенческом кампусе. Достижения поколения шестидесятых годов: предоставление полных гражданских прав меньшинствам и женщинам, усиление личных свобод и готовность оспаривать авторитеты — значительно усилили привлекательность Америки в гла¬зах ее граждан. Но общая ответственность, доверитель¬ность и чувство товарищества — все то, что делает нас американцами, — было безвозвратно утеряно и пока еще не восстановлено.
Итак, что же мы имеем? Теоретически республикан¬цы могут выдвинуть из своих рядов нового Клинтона, лидера правого крыла, который сохранит консерватив¬ный характер финансовой политики Клинтона, но при этом начнет энергично перестраивать дряхлое здание фе¬деральной бюрократии и экспериментировать с решени¬ем проблем социальной политики, основанном на ры¬ночных или доверительных мерах. И такого рода лидер еще может появиться. Далеко не все чиновники-респуб¬ликанцы привержены догматам нынешних консервато¬ров. И в Палате представителей, и в Сенате, и в столи¬цах штатов по всей стране есть немало сторонников тра¬диционных консервативных добродетелей, умеренности и строгости — людей, которые признают, что накопле¬ние долга для покрытия налоговых льгот богачей безот¬ветственно, что дефицит не должен сокращаться за счет бедных, что отделение Церкви от государства защищает не только государство, но и Церковь и что внешняя по¬литика должна основываться на фактах, а не на благих намерениях.
Но не эти республиканцы задают тон в спорах по¬следних шести лет. Вместо «сочувствующего консерва¬тизма», который обещал Джордж Буш в своей кампании 2000 года, в нынешней идеологии его «Великой старой партии» безраздельно господствует абсолютизм. Это аб¬солютизм свободного рынка, свобода от налогов, регу¬лирования, программ социального обеспечения и вспо¬моществования — а на деле отсутствие управления там, где необходимо защищать частную собственность и за¬ботиться об интересах национальной обороны.
Нельзя сбрасывать со счетов и религиозный абсолю¬тизм христианских правых, которые сначала набрали оч¬ки на решении несомненно трудного вопроса об абортах, но позднее развернулись во всю мощь; они не только настаивают, что христианство является преобладающей религией Америки, но и утверждают, что именно фун¬даменталистское направление этой веры должно зада¬вать тон в государственной политике и стать единствен¬ным камертоном для оценки всего и вся, отрицая при этом работы либеральных теологов, труды Националь¬ной академии наук и слова Томаса Джефферсона.
Существует, кроме этого, и непоколебимая уверен¬ность в том, что воля большинства — это истина в по¬следней инстанции; ну, пусть не большинства, но хотя бы тех, кто правит от имени большинства. А ведь это от¬крытое пренебрежение к тем социальным институтам (су¬дам, Конституции, прессе, Женевской конвенции 1864 го¬да, правилам работы Сената, традиционному пересмотру границ избирательных округов), которые могут затормо¬зить наше неуклонное продвижение к Новому Иеруса¬лиму.
Конечно, и среди демократов есть такие же рьяные энтузиасты. Но те, кому и во сне не снилась власть, которой обладают Роув или Делей, то есть власть прак¬тически над всей партией, пополняют ряды вернопод¬данных и претворяют некоторые самые радикальные идеи в законодательство. Нарастание региональных, нацио¬нальных и экономических различий внутри партии, кар¬та избирательных округов и структура Сената, нужда в финансировании выборов экономической элитой — все это заставляет правящих демократов держаться ближе к центру. Назову нескольких выбранных демократов, кото¬рые могут послужить прототипом карикатуры на либера¬ла: скажем, Джон Керри верит в необходимость поддер¬жания военного превосходства Америки, Хиллари Клин¬тон верит в совершенные добродетели капитализма, а почти каждый участник «черного совещания» в Конгрессе верит, что именно за его грехи и распяли Иисуса Христа.
На самом деле в наших демократических рядах царит… скажем так, замешательство. Есть среди нас и привержен¬цы старых взглядов, которые, не задумываясь ни секун¬ды, кинутся защищать «Новый курс» и «Великое обще¬ство» от любого поползновения республиканцев и полу¬чат свой стопроцентный рейтинг среди либералов. Но сейчас, похоже, эта тенденция слабеет; неусыпная бди¬тельность, отсутствие энергии и свежих идей, необходи¬мых для решения все новых и новых проблем глобализа¬ции или практически изолированного центрального райо¬на какого-нибудь большого города, находят все меньше сторонников. Другие придерживаются менее «центрист¬ского» курса, полагая, что, отойдя от консервативного руководства партии, они действуют разумно, но не за¬мечая при этом, что с каждым годом все больше и больше сдают свои позиции. Демократические юристы и кандида¬ты предлагают целый набор практических мер в области энергетики и образования, здравоохранения и националь¬ной безопасности в надежде на то, что они помогут со¬здать нечто похожее на стройную систему управления.
Но в общем и целом Демократическая партия превра¬тилась в партию реакционеров. Наша реакция на непро¬думанную войну обнаружила подозрительность ко всем военным действиям вообще. Отвечая на тезис о том, что рынок — лучшее лекарство от всех болезней, мы с упор¬ством, достойным лучшего применения, отказываемся применять рыночные принципы для решения насущных проблем общества. Защищаясь от религиозного засилья, мы в своей прыти почти догнали антиклерикалов и ра¬зучились говорить на языке морали, который наполняет наши политические дела более глубоким смыслом. Мы проиграли выборы, а думаем, что суды сумеют расстро¬ить планы республиканцев. Мы проиграли и суды и упо¬ваем теперь на очередной скандал в Белом доме.
Мы все больше склоняемся к резкости и грубым по¬литическим методам, похожим на республиканские. Бук¬вально общим местом среди групп сторонников и демо¬кратических активистов становятся рассуждения такого рода: республиканцы смогли уверенно победить на выбо¬рах не только потому, что усилили свою базу, но и пото¬му, что всячески поносили демократов, вбивали клинья между избирателями, активизировали свое правое крыло и приструнили тех, кто отклонялся от линии партии. Ес¬ли демократы вообще хотят вернуться когда-нибудь во власть, им обязательно нужно будет позаимствовать эти методы.
Понимаю чувства тех, кто высказывается в этом духе. Способность республиканцев к постоянным победам при помощи курса на резкую поляризацию может впечатлить кого угодно. Я прекрасно осознаю опасности концентра¬ции на тонкостях и нюансах перед лицом все более силь¬ного напора консервативного движения. Мне представ¬ляется, что множество мер администрации Буша вполне справедливо не вызывают ничего, кроме раздражения.
И все же я думаю, что любая попытка демократов сделать ставку на партизанские действия и идеологичес¬кий конфликт лишь усугубит то положение, в котором мы сейчас оказались. Я убежден, что преувеличения и запугивание, недооценка или, наоборот, переоценка слож¬ности ситуации неминуемо обрекут нас на провал. Если мы замнем политические споры, то неизбежно проигра¬ем. Ведь именно неукоснительное соблюдение идеологи¬ческой чистоты, неуклонное следование своим курсом и скучная предсказуемость политических споров и удер¬живает нас от поисков новых путей для решения про¬блем общегосударственного масштаба. Мы пока что так и работаем в режиме «или — или»: по-нашему, или большое правительство, или вообще никакого; или со¬рок шесть миллионов человек без медицинской страхов¬ки, или какая-то малопонятная «социальная медицина».
Вот именно это доктринерство и партизанщина отвра¬тили от политики множество американцев. Для правых это вовсе не проблема; поляризованный электорат или хотя бы такой, который без сожаления отвернется от обе¬их партий из-за грязных и нечестных политических де¬батов, играет на руку тем, кто готов подорвать саму идею правительства. Ведь циничный электорат всегда сосредо¬точен на самом себе.
Но для тех из нас, кто полагает, что правительство все же может кое-что сделать для создания равных возмож¬ностей и благополучия всех американцев, поляризован¬ный электорат вовсе не так уж привлекателен. Усиление пока еще незначительного большинства демократов тоже не слишком хорошо. Сейчас необходим серьезный пере¬вес большинства американцев — республиканцев, демо¬кратов, независимых, — готовых вплотную заняться делом национального возрождения и неразрывно связать собст¬венные интересы с интересами других.
Не питаю иллюзий, что сформировать такое активное большинство будет легко. Но это — насущная необходи¬мость, именно потому, что стоящие перед нами задачи трудны. Не раз потребуется сделать тяжелый выбор, не раз потребуется принести ради него жертвы. Пока поли¬тические лидеры останутся глухи и слепы к новым идеям и не перестанут обращать внимания только на красивую упаковку, мы не сможем настроить сердца и умы на внед¬рение радикальной энергетической политики или на обу¬здание дефицита. Мы не получим поддержки населения и во внешней политике, которая должна будет достойно ответить на угрозы глобализации и международного тер¬роризма, не скатившись при этом в изоляцию и ущемле¬ние гражданских свобод. Мы не получим разрешения на капитальный ремонт давно уже ослабевшей системы аме¬риканского здравоохранения. Мы не добьемся серьезной политической поддержки и в применении эффективной стратегии борьбы с бедностью, которая, как тисками, сжи¬мает множество наших сограждан.
Все эти доводы я привел в сентябре 2005 года в пись¬ме блогу левого крыла «Daily Kos», после того как мно¬гочисленные группы поддержки и активисты стали на¬падать на моих коллег, проголосовавших за избрание Джона Робертса председателем Верховного суда США. Моим сотрудникам пришлось немного понервничать из-за этого, хоть я и проголосовал против утверждения Ро¬бертса. Но к тому времени я уже в полной мере оценил силу обратной реакции блогосферы и через несколько дней, в полном соответствии с демократическими прин¬ципами, получил больше шести сотен комментариев на свое послание. Кто-то соглашался со мной. Кто-то счи¬тал, что я большой идеалист, потому что та политика, о которой я писал, не сумеет противостоять напору рес¬публиканской пиар-машины. Было немало и таких, кто заподозрил, что меня специально «заслали» из вашинг¬тонской элиты, дабы посеять смуту в стройных рядах, что я, так давно работая в Вашингтоне, уже утратил вся¬кую связь с простыми людьми. Один вообще, недолго думая, назвал меня идиотом.
Возможно, мои критики и правы. Возможно, большо¬го политического раскола нам не избежать и все эти бесконечные схватки и попытки изменить правила игры окажутся лишь сотрясением воздуха. А может быть, упро¬щение политики уже достигло точки невозврата и боль¬шинство людей видят в ней теперь лишь род развлече¬ния, этакий спорт, гладиаторские бои, когда противников волнует только реакция своих сторонников: для устра¬шения мы готовы раскраситься хоть в красный, хоть в синий цвет, поддерживать своих, ругать чужих, и если для победы нужно будет нанести подлый удар или ляг¬нуть противника по больному месту… ну что же делать, победителей не судят.
Но я считаю по-другому. Я часто думаю: есть же са¬мые простые, обычные люди, которые выросли в гуще политического и культурного антагонизма, но при этом — пусть даже только на личном уровне — умеют жить в мире со своими соседями и с самими собой. Я представ¬ляю себе белого южанина, который еще помнит, как его дед крыл черномазых самыми последними словами, а теперь сам этот южанин водит дружбу с черными сослу¬живцами и воспитывает своего сына уже совсем по-дру¬гому, понимает, что дискриминация — большое зло, но не знает, с какой это стати какой-нибудь сын черного врача при поступлении в юридический колледж будет иметь больше преимуществ, чем его ребенок. Я пред¬ставляю бывшего члена «Черных пантер», который сей¬час спокойно занимается себе недвижимостью, купил в своем районе дома и ругает одолевших его наркоторгов¬цев точно так же, как и банкира, который отказывает ему в ссуде, а без ссуды ему невозможно развивать биз¬нес. Или феминистку средних лет, которая все льет сле¬зы по своему аборту, или христианку, которая только что оплатила аборт дочери-подростка, или миллионы официанток, временных секретарш, помощниц медсес¬тер, продавщиц «Уол-марта», которые каждый месяц с замиранием сердца ждут зарплаты и прикидывают, как же им содержать детей, которых они пустили в этот мир.
Я представляю себе, что они ждут зрелой политики, которая гармонично соединит идеализм и реализм, ко¬торая четко покажет, где компромисс возможен, а где нет, и которая признает, что и другая сторона может иногда здраво рассуждать. Им не всегда понятна суть разногласий правых и левых, консерваторов и либера¬лов, но ясна разница между догмой и здравым смыслом, ответственностью и безответственностью, между вечным и сиюминутным.
Вот такие люди и ждут, когда же их наконец догонят республиканцы и демократы.
ГЛАВА 2 Ценности
Белый дом я увидел первый раз в 1984 году. Тогда я только что закончил колледж и работал организатором землячества гарлемского кампуса в Городском колледже Университета Нью-Йорка. Президент Рейган в то время активно продвигал программу сокращения помощи сту¬дентам, и я тесно сотрудничал с группой студенческих лидеров — в основном чернокожих, пуэрториканцев, вы¬ходцев из Восточной Европы, многие из которых пер¬выми в семье получали высшее образование, — мы пи¬сали петиции против этих сокращений и направляли их делегатам Конгресса от Нью-Йорка.
Тогда все закончилось очень быстро; больше всего вре¬мени ушло на то, что мы блуждали по бесконечным ко¬ридорам Рейберн-билдинга и добивались благожелатель¬ных, но мимолетных аудиенций у сотрудников Капито¬лия, многие из которых были лишь чуть старше меня. В конце дня мы со студентами все же сумели пройтись по Эспланаде до мемориала Джорджа Вашингтона и там постояли немного, посмотрели на Белый дом. На Пен¬сильвания-авеню, в нескольких шагах от поста морской пехоты у главного входа, среди пешеходов, торопившихся по своим делам и пролетающих за спиной машин, я не столько восхищался элегантностью Белого дома, сколько думал о том, как открыт он городской суете, как близко можем мы подойти к воротам, а потом еще обойти его с другой стороны и полюбоваться там розарием. Эта откры¬тость Белого дома подчеркивает нашу веру в демократию, думал я тогда. Я искренне полагал, что политические ли¬деры почти такие же, как мы, что они, так же как и мы, отвечают перед законом и общественным мнением.
Через двадцать лет приблизиться к Белому дому ста¬ло уже сложнее. Блок-посты, вооруженная охрана, ма¬шины, зеркала, собаки и сборные заграждения охраняли весь периметр двух кварталов в районе Белого дома. Без специального разрешения ни одна машина не могла те¬перь проехать по Пенсильвания-авеню. Холодным январ¬ским вечером накануне моей присяги в Сенате Лафай-етт-парк был почти пуст; пока я проезжал через ворота Белого дома и дальше, по дорожке, мне становилось все грустнее от этого зрелища.
Интерьеры Белого дома вовсе не так блистательны, как может показаться по телевизионным репортажам и фильмам; скорее, он напоминает обустроенное, но уже не слишком новое жилище, где по ночам, наверное, зяб¬ко. И, пока я стоял в фойе и разглядывал коридоры, мне вспоминалась вся история этого места — здесь Джонни и Бобби Кеннеди напряженно думали над разрешением Карибского кризиса, Франклин Делано Рузвельт быстро просматривал текст очередного радиообращения, Лин¬кольн одиноко мерил шагами коридор, неся на своих плечах бремя власти, возложенное на него нацией (через несколько месяцев мне довелось увидеть спальню Лин¬кольна — скромную комнату, обставленную старинной мебелью, кровать с пологом на четырех столбиках, ори¬гинал Геттисбергского послания, заботливо прикрытый стеклом, и… огромный телевизор с плоским экраном, уста¬новленный на одном из столов. Я тогда еще удивился: кому надо ночевать в спальне Линкольна и по ночам смотреть здесь спортивный канал?).
Меня сразу же встретил сотрудник Белого дома и проводил в «танк» — зал заседаний, прозванный так еще во Вторую мировую войну, — где собирались вновь из¬бранные члены Сената и Палаты представителей. Ровно в шестнадцать ноль-ноль объявили прибытие президен¬та Буша, он вошел и с целеустремленным, энергичным видом поднялся на возвышение той особой, пружини¬стой походкой, которая всегда служит знаком, что он настроен решительно и собирается сразу же взять быка за рога. Минут десять или около того он произносил свою речь, шутил, призывал нацию к сплочению, а по¬том пригласил нас всех в другой конец Белого дома на бокал вина и фотографию на память с ним и первой леди.
Я к тому времени уже порядком проголодался и по¬спешил в буфет, пока новоиспеченные законодатели вы¬страивались в очередь, чтобы сфотографироваться. Жуя салат и перебрасываясь словами с членами Палаты пред¬ставителей, я вспоминал два своих предыдущих разго¬вора с президентом — когда он позвонил мне сам и по¬здравил с победой на выборах и на завтраке в Белом доме, организованном для вновь избранных сенаторов. И в тот и в другой раз президент показался мне весьма прият¬ным человеком острого ума, недюжинной выдержки и притом достаточно прямолинейным, что и помогло ему дважды выиграть на выборах; я без труда представлял его владельцем какого-нибудь магазина автомашин на соседней улице, который тренирует еще детскую бейс¬больную команду малой лиги, а в выходные готовит во дворе барбекю, — в общем, вполне приятным собеседни¬ком, пока разговор вертится вокруг спорта и детей.
Но был на том завтраке один момент, когда, похло¬пав друг друга по спинам, обменявшись приветствиями, мы все расселись по местам, вице-президент Чейни спо¬койно принялся за яичницу с беконом, а Карл Роув на другом конце стола расправлялся с ежевичным десер¬том, и тут президент повернулся ко мне совершенно не¬ожиданной стороной. Он в который раз говорил об ос¬новных проблемах своего второго президентского срока, в частности о необходимости сохранения того же курса в отношении Ирака, пересмотра Закона о борьбе с тер¬роризмом, необходимости реформ в системе социальной защиты, коренного изменения системы налогообложения, о процедуре голосования при выборе судей, — и вдруг его как будто подключили к электрической розетке. Гла¬за президента уставились в одну точку; в голосе появи¬лись взволнованные, торопливые нотки, как у человека, который не привык, когда его перебивают, просто тер¬петь этого не может; любезность уступила место жест¬кой неуступчивости пророка. Я видел, как мои коллеги-республиканцы буквально смотрят ему в рот, думал о страшной изоляции, в которую может завести власть, и о том, как мудро отцы-основатели создали систему, где эта власть всегда находится под контролем.
— Сенатор…
Я обернулся, вынырнул из своих воспоминаний и уви¬дел перед собой одного из тех пожилых чернокожих, из которых в основном и состоит штат официантов Белого дома.
— Тарелку убрать?
Я кивнул, дожевывая курицу, приготовленную по како¬му-то особому рецепту, и тут заметил, что очередь желаю¬щих поздороваться с президентом уже иссякла. Спеша по¬благодарить хозяев, я отправился в Голубой зал. Молодой морской пехотинец у дверей вежливо сказал мне, что фо¬тосессия уже кончилась и что у президента сейчас должна быть назначенная встреча. Я уже было развернулся, но тут в дверях показался президент и пригласил меня зайти.
— Обама! — произнес он, пожав мне руку. — Захо¬дите, познакомьтесь с Лаурой. Лаура, ты же помнишь Обаму? Мы его видели по телевидению в тот вечер, ко¬гда были выборы. Прекрасная семья! А ваша жена про¬сто сражает наповал.
— Спасибо за высокую оценку, мистер президент, — ответил я, пожимая руку первой леди и лихорадочно соображая, не прилипли ли ко рту крошки.
Буш обернулся к помощнику, и тот мгновенно про¬тянул ему влажную салфетку для рук.
— Нужно? — обратился ко мне президент. — Хоро¬шая штука!
Не желая показаться неаккуратным, я тоже взял сал¬фетку.
— Пойдемте-ка, — сказал президент, отвел меня в сто¬рону и тихо произнес: — Надеюсь, не будете возражать, если я дам вам один совет.
— Конечно нет, мистер президент. Он кивнул и продолжил:
— У вас блестящее будущее, весьма блестящее… Но я здесь уже не первый день, и поверьте, место это не для слабонервных. Когда находишься в центре внимания, вот как вы сейчас, хочешь не хочешь, а тебя начинают раз¬глядывать как в бинокль. Я не только о себе говорю, но и о вас тоже. Все так и ждут, когда поскользнешься, по¬няли? Так что поосторожнее тут.
— Спасибо, мистер президент.
— Вот и хорошо. Что ж, мне пора. А знаете, у нас с вами есть кое-что общее.
— Что же?
— Нам обоим пришлось схлестнуться с Аланом Ки-зом. Этого голыми руками не возьмешь, да?
Я рассмеялся и, пока мы шли к двери, рассказал ему несколько историй из предвыборной кампании. И толь¬ко когда президент вышел из зала, мне пришло в голову, что во время разговора я дотрагивался до его плеча. Есть у меня такая невинная привычка, и, думаю, тогда на¬пряглись многие мои друзья, не говоря уж о сотрудни¬ках службы безопасности, которые были в зале.
С самого начала работы в Сенате я выступал после¬довательным и иногда весьма жестким критиком поли¬тики администрации Буша. Я считаю налоговые послаб¬ления для состоятельных граждан не только непроду¬манными, но и весьма сомнительными с точки зрения морали. Я указывал и продолжаю указывать администра¬ции на ее неудачные попытки создать надежную систему здравоохранения, принять серьезную концепцию разви¬тия энергетики, повысить конкурентоспособность Аме¬рики. Еще в 2002 году, как раз перед началом выборной кампании в Сенат, я выступил с речью на одном из пер¬вых антивоенных митингов в Чикаго, усомнился в предъ¬явленных администрацией доказательствах наличия ору¬жия массового поражения и сказал, что со временем втор¬жение в Ирак обязательно признают ошибкой, которая нам слишком дорого обошлась. Последние новости как из Ирака, так и из всего Ближневосточного региона лишь подтверждают тот прогноз.
Да, демократы нередко удивляются, когда я призна¬юсь, что лично Джорджа Буша не считаю плохим чело¬веком и думаю, что он со своей администрацией искрен¬не старается работать на благо страны.
Я говорю это не потому, что меня так уж соблазняет власть. Приглашения в Белый дом я расцениваю вполне адекватно, как своего рода политическую любезность, не более, и прекрасно понимаю, что, если работе админи¬страции что-нибудь будет серьезно угрожать, длинные ножи не замедлят появиться. Более того, когда я пишу письмо семье, потерявшей кого-нибудь в Ираке, или чи¬таю мейл от студентки, которую отчислили из колледжа из-за сокращения денежного содержания, то всегда по¬мню, насколько серьезными могут быть последствия ре¬шений властей предержащих и что при этом сами эти последствия на них почти не отражаются.
Я веду к тому, что если убрать всю эту мишуру в виде должности, обслуживающего персонала, режима безопасности, то президент и его окружение предстанут во многом такими же, как и обычные люди, как все мы, со своими грехами и добродетелями, сомнениями и глу¬боко запрятанной неуверенностью. Не важно, насколько неверным мне представляется их политический курс, не важно, что я упорно настаиваю на их ответственности за то, куда этот курс заведет, — говоря с этими людьми, я всегда стараюсь понять мотивы, которые их побужда¬ют, и не забывать, что ценности у нас в любом случае одни и те же.
В Вашингтоне нелегко придерживаться подобной по¬зиции. Проблемы, обсуждаемые в здешних политических дебатах, зачастую настолько остры — а это может быть что угодно, начиная от отправки молодых мужчин и женщин на войну в Ирак и заканчивая целесообраз¬ностью исследований стволовых клеток, — что даже ма¬лейшее расхождение рассматривается как под увели¬чительным стеклом. Необходимость хранить верность партии, жесткие требования избирательных кампаний, раздувание прессой любого конфликта отнюдь не способ¬ствуют атмосфере доверия. Нельзя сбрасывать со счетов и тот факт, что большинство сотрудников администра¬ции имеют юридическое или политологическое образо¬вание, а значит, склонны скорее к словесным войнам, чем к решению конкретных проблем. Теперь, проработав некоторое время в столице, я понимаю, насколько про¬сто заподозрить своих оппонентов в диаметрально про¬тивоположных ценностях — вплоть до того, что у них ложные идеалы, да и сами-то они весьма малоприятные личности.
За пределами Вашингтона, однако, Америка не столь уж глубоко расколота. Иллинойс, например, больше не считается показательным в отношении выборов. Свыше десяти лет позиции демократов здесь укрепляются — отчасти из-за сильных урбанистических тенденций, от¬части потому, что консерватизм нынешней «Великой ста¬рой партии» не очень-то в почете на Земле Линкольна. И все же Иллинойс — это вся страна в миниатюре, Се¬вер и Юг, Восток и Запад, город и село, черное и белое и еще много чего. Чикаго, как мегаполис, может, ничем и не отличается от Лос-Анджелеса или Нью-Йорка, но культурно и географически южная часть Иллинойса тя¬готеет к Арканзасу или, скажем, Кентукки, а многие рай¬оны штата, выражаясь современным политическим языком, и вовсе красные, то есть настроены весьма ра¬дикально.
В Южном Иллинойсе я впервые побывал в 1997 го¬ду. Дело было летом, я только что отработал свой пер¬вый срок в Законодательном собрании штата, и мы с Ми¬шель еще даже не стали родителями. Сессия закончи¬лась, студенты юридических колледжей ушли на ка¬никулы, у Мишель оказались какие-то свои дела, и я уговорил своего товарища по собранию, Дэна Шомона, кинуть в машину карту и клюшки для гольфа и с не¬дельку покататься по штату. Дэн был репортером агент¬ства ЮПИ и одновременно организовывал небольшие политические кампании по всему Иллинойсу, так что знал его как нельзя лучше. Но чем ближе становил¬ся день отъезда, тем сильнее Дэн сомневался, что в тех округах, куда мы собирались, меня встретят с распро¬стертыми объятиями. Четыре раза он напоминал, что мне взять с собой: только летние брюки и рубашки-по¬ло, никаких там льняных штанов и шелковых рубашек. Я заверил его, что ни того ни другого у меня нет. По дороге мы остановились перекусить в «TGI Friday», и я заказал чизбургер. Когда официантка принесла мой за¬каз, я спросил, нет ли у них дижонской горчицы. Дэн покачал головой.
— Не надо ему дижонской горчицы, — решительно сказал он, делая официантке знак уходить, и взял со стола бутылку французской горчицы. — Вот, здесь есть.
— Я могу принести дижонскую, если хотите, — в за¬мешательстве произнесла официантка.
Я улыбнулся:
— Да, принесите, пожалуйста.
Когда официантка ушла, я наклонился к Дэну и ше¬потом сказал, что, надеюсь, фотографов здесь нет.
Вот так мы и путешествовали: раз в день останавли¬вались где-нибудь, чтобы сыграть партию в гольф на страшной жаре, проезжали мимо бесконечных кукурузных полей, густых лесов, где росли ясени и дубы, блестящих на солнце озер с заросшими камышом берегами, оста¬навливались и в больших городах вроде Карбондейла и Маунт-Вернона с неизбежными торговыми центрами и универмагами «Уол-март», и в крошечных местечках наподобие Спарты или Пикнивилля, где в самом центре стоит кирпичное здание суда, на главных улицах непри¬вычно тихо, каждый второй магазин закрыт, уличные торговцы продают персики, кукурузу или, как одна пара, «холодное и огнестрельное оружие по сходной цене».
С мэром Честера в местной кофейне мы ели пироги и обменивались шутками. В центре Метрополиса мы сфо¬тографировались на фоне почти пятидесятиметровой ста¬туи Супермена. Нам рассказывали о молодых, которые переезжают в большие города, потому что на заводах и угольных шахтах стремительно сокращается количество рабочих мест. С нами делились прогнозами об играх фут¬больной команды местного университета в наступающем сезоне и об огромных расстояниях, которые нужно про¬ехать пожилому человеку, чтобы добраться до ближай¬шего медицинского учреждения, где есть отделение для ветеранов. Мы встречались с женщинами, которые в свое время служили миссионерами в Кении и приветствова¬ли меня на суахили, и с фермерами, которые сначала внимательно просматривали финансовый раздел «Уолл¬стрит джорнал», а уж потом заводили моторы своих трак¬торов. Несколько раз в день я показывал Дэну на муж¬чин, облаченных в белые льняные брюки или шелковые гавайские рубашки. В небольшой столовой отделения Де¬мократической партии в Дюквойне я спросил местного атторнея о преступности в этом сельском, почти сплошь белом округе, ожидая рассказа о мальчишках, которые угоняют машины, катаются на них и потом бросают, или о браконьерах.
— «Гангстер дисайплз», — ответил он, жуя морков¬ку. — Здесь у нас чисто белокожий филиал — работы у парней нет, вот они и торгуют, кто травкой, кто таблет¬ками.
К концу недели мне расхотелось уезжать. И не толь¬ко потому, что я обзавелся множеством новых друзей, но еще и потому, что во всех этих мужчинах и женщи¬нах находил свои собственные черты. В них я замечал радушие деда, прямоту бабушки, доброту матери. Жаре¬ная курица, картофельный салат, половинки винограда в желе «Джелло» — все это было очень знакомо.
Именно это ощущение, что я у себя дома, больше всего удивляет меня в поездках по Иллинойсу. Оно не покидает меня за обедом в чикагском Уэстсайде. Оно не покидает меня, когда в Пилзене я вижу латиноамери¬канцев, играющих в футбол, и семьи, которые горячо за них болеют. Оно не покидает меня, когда я сижу на индейской свадьбе где-нибудь в северном пригороде Чи¬каго.
И я понимаю, что, в общем-то, ну, может, за исклю¬чением внешности, мы становимся все больше похожи друг на друга.
Боюсь преувеличивать и не стану здесь утверждать, что опросы общественного мнения врут и наши разли¬чия, расовые, региональные, религиозные или экономи¬ческие, не имеют совершенно никакого значения. В Ил¬линойсе, как и в любом другом штате, яростные споры вызывает проблема абортов. В некоторых частях штата сама мысль о контроле над продажей оружия покажется кощунственной. Отношение буквально ко всему, от по¬доходного налога до секса по телевидению, сильно раз¬нится от района к району.
Это доказывает, что в Иллинойсе, как и во всей Аме¬рике, происходит непрерывное перекрестное опыление, может быть, не всегда упорядоченное, но вполне мирное слияние людей и культур. Отличия сначала исчезают, а потом проявляются как-то по-новому. Убеждения не ло¬вятся в силки предсказуемости. Ложные ожидания и про¬стые объяснения все время не оправдываются. Потрать¬те время на серьезный разговор с американцами, и вы узнаете, что большинство этих пламенных ораторов го¬раздо более толерантны, чем об этом пишет пресса, а самые последовательные антиклерикалы могут поразить своей духовностью. Большинство богатых людей искренне желают бедным преуспеть в жизни, а большинство бед¬ных относятся к себе гораздо более критически и имеют амбиции гораздо выше, чем того требует традиционная культура. В большинстве оплотов республиканцев про¬центов сорок демократов, и наоборот. Политические яр¬лыки либерала или консерватора далеко не всегда отра¬жают личные качества человека.
Из этого следует вопрос: какие же у всех нас, амери¬канцев, основные ценности? Согласен, такая постанов¬ка звучит необычно; наша политическая культура ак¬центирует именно противоречия. Например, сразу же по окончании выборов 2004 года были обнародованы ре¬зультаты общенационального экзит-полла, в соответст¬вии с которым именно «моральные ценности» оказали решающее влияние на выбор голосующих. Комментато¬ры с цифрами в руках доказывали, что самые острые общественные проблемы тех выборов, в особенности од¬нополые браки, затронули множество штатов. Консерва¬торы с теми же самыми цифрами доказывали, что нали¬цо усиление во власти правохристианских тенденций.
Когда эти опросы проанализировали еще раз, позднее, оказалось, что и ученые мужи, и предсказатели несколько преувеличивали. В действительности самым серьезным вопросом в ходе выборов избиратели назвали националь¬ную безопасность, и, хотя многие из них подтвердили, что «моральные ценности» повлияли на их выбор, сам смысл этого термина оказался столь расплывчатым, что под него подводили все — и аборты, и должностные преступления. Некоторые демократы сразу же вздохнули громко, с об¬легчением, как будто преуменьшение фактора ценностей служило делу либералов, а дискуссия о ценностях опасно отвлекала внимание от тех вполне конкретных забот, ко¬торые и составляли платформу Демократической партии.
Я думаю, в своем стремлении уйти от разговора о ценностях демократы не правы, как, впрочем, и те кон¬серваторы, которые видят в ценностях лишь средство оттянуть от демократов голоса избирателей из рабочей среды. Именно на языке ценностей люди рассказывают о своем мире. Именно ценности заставляют их действо¬вать и выводят из изоляции. Вопросы могли быть и не¬удачно сформулированы, но разговор об общих ценнос¬тях, то есть о стандартах и принципах, которые амери¬канцы считают определяющими как для своей частной жизни, так и для жизни страны, должен стать душой нашей политики, краеугольным камнем при любых об¬суждениях бюджетов и проектов, правил и программ.
«Мы исходим из той очевидной истины, что все ЛЮ¬ДИ созданы равными и наделены Творцом определенны¬ми неотъемлемыми правами, к числу которых относятся право на жизнь, свободу и стремление к счастью».
Эти простые слова являются для нас, американцев, от¬правной точкой; они описывают не только суть нашей системы власти, но и смысл нашего общего мировоззре¬ния. Может быть, не каждый американец сможет их про¬цитировать; вряд ли кто-нибудь вспомнит, что Деклара¬ция независимости стала плодом либеральной и респуб¬ликанской мысли восемнадцатого столетия. Но сама идея Декларации понятна всем американцам — все мы прихо¬дим в этот мир свободными, каждый из нас обладает пра¬вами, которые нельзя просто так отобрать ни у человека, ни у страны, и только собственными силами мы можем и должны сделать из нашей жизни то, что нам хочет¬ся. Каждый день Декларация руководит нами, направляет наше движение, определяет его курс.
В самом деле, ценность личной свободы настолько уко¬ренилась в нашем сознании, что мы привыкли считать ее само собой разумеющейся. Сейчас уже почти никто и не помнит, что во времена формирования нашей нации эта идея казалась радикальной, почти такой же революцион¬ной, как тезисы, которые Мартин Лютер прибил к дверям церкви. Ее до сих пор принимает далеко не весь мир, а значительная часть человечества не находит ей никакого подтверждения в повседневной жизни.
Лично моя высокая оценка «Билля о правах» осно¬вана на том, что часть детства я прожил в Индонезии, в Кении у меня есть родственники, а в этих странах пра¬ва личности сведены в основном к самообладанию, до¬стойному генерала армии, которое необходимо, чтобы выиграть битву с коррумпированной бюрократией. Вспо¬минаю, как вскоре после свадьбы я в первый раз повез Мишель в Кению. Сама афроамериканка, Мишель с ра¬достным волнением ждала встречи с землей своих пред¬ков, и мы отлично провели время, навестили мою ба¬бушку в ее деревне, побродили по улицам Найроби, от¬дохнули в Серенгети, порыбачили на острове Ламу.
Но в этих поездках Мишель часто слышала — как, впрочем, и я, впервые посетив Африку, — сетования мно¬гие кенийцев: как это ужасно, когда твоя жизнь вовсе не в твоих руках. Мои двоюродные братья и сестры расска¬зывали ей, что без взятки невозможно ни найти рабо¬ту, ни начать свое дело. Политические деятели говорили, что за выражение несогласия с политикой правительства можно запросто угодить в тюрьму. Даже в нашей семье Мишель заметила всю тяжесть гнета семейных связей и внутриплеменных отношений, когда какие-то непонят¬ные дальние родственники постоянно что-нибудь клян¬чат, а тетушки и дядюшки ни с того ни с сего заявляются в гости. Только на обратном пути в Чикаго Мишель при¬зналась мне, как она рада, что наконец возвращается до¬мой. «Я и не догадывалась, что я до такой степени аме¬риканка», — сказала она тогда. Она не догадывалась, до какой степени свободна и как, оказывается, ценит эту свободу.
На самом примитивном уровне нашу свободу мы по¬нимаем как свободу отрицать. Мы свято верим, что име¬ем право на то, чтобы нас оставили в покое, и очень подозрительно относимся ко всем, будь то «Большой Брат» или шумный сосед, кто желает вмешаться в наши дела. Но в нашем понимании свободы есть и утверди¬тельная сторона, а именно идея возможности и неких вторичных ценностей, которые помогают реализовать эту возможность, то есть всех простых ценностей, о которых говорил еще Бенджамин Франклин в своем «Атьманахе Бедного Ричарда» и которые безотказно служат нам вот уже не одну сотню лет. Это уверенность в своих силах, самосовершенствование, готовность к риску. Это энер¬гия, дисциплина, умеренность и трудолюбие. Это береж¬ливость и личная ответственность.
Все эти ценности логически вытекают из оптимистич¬ного взгляда на жизнь и веры в свободу воли — убежде¬ния, что, прорываясь через все жизненные тернии, бук¬вально кровью и потом, каждый из нас может подняться над обстоятельствами своего рождения. И эти же самые ценности выражают более общую мысль: пока каждый человек имеет свободу преследовать собственные интере¬сы, общество как целое будет процветать. Наша система самоуправления и экономика свободного рынка зависят от каждого отдельного американца, придерживающегося этих ценностей. Легитимность нашей власти и наша эко¬номика зависят от того, до какой степени эти ценности уважаются; вот почему равные возможности и недискри¬минация скорее дополняют нашу свободу, чем покуша¬ются на нее.
Но пусть мы, американцы, в душе индивидуалисты, пусть мы инстинктивно бунтуем против такого наследия прошлого, как верность законам своего племени, тради¬циям, обычаям, принадлежности к той или иной касте, — было бы величайшей ошибкой считать, что этим и огра¬ничивается наша сущность. Наш индивидуализм издав¬на ограничен общественными ценностями, тем клеем, который скрепляет любое здоровое общество. Мы ценим ограничения семейной жизни и обязательства по отно¬шению к разным поколениям, которые подразумеваются в любой семье. Мы ценим то общее чувство соседства, которое побуждает нас вместе строить какой-нибудь са¬рай или тренировать футбольную команду. Мы ценим патриотизм и обязательства гражданина, чувство долга и самопожертвование во имя родины. Мы ценим веру в нечто большее, чем мы сами, будь то мировая религия или этические принципы. И еще мы ценим те качества, в которых выражается наше уважение друг к другу: чест¬ность, справедливость, сдержанность, доброта, участие, сострадание.
В каждом обществе (да и в каждом человеке) вечно борются противоположности — личное и общественное, автономное и солидарное, — и Америке крупно повезло, что обстоятельства ее рождения позволили урегулиро¬вать эти противоположности лучше, чем во многих дру¬гих странах. Нам не довелось пережить кровавое наси¬лие, через которое прошла Европа, расставаясь со своим феодальным прошлым. Наш переход от аграрного к ин¬дустриальному обществу значительно облегчился бла¬годаря размерам нашей территории, обширным землям и изобилию ресурсов, что и дало эмигрантам вторую жизнь.
При этом нельзя отмахнуться от того факта, что борьба существует. Иногда наши ценности входят в конфликт, по¬тому что каждый человек склонен их искажать или пере¬оценивать. Расчет на свои силы и независимость могут обернуться себялюбием и вседозволенностью, целеустрем¬ленность — скупостью или желанием успеха во что бы то ни стало, любой ценой. Не раз в нашей истории патрио¬тизм скатывался к шовинизму, ксенофобии, враждебности к инакомыслящим; на наших глазах вера обращалась уве¬ренностью в собственной непогрешимости, узостью мыш¬ления и жестокостью по отношению к другим. Даже стрем¬ление к благотворительности может вылиться в высокоме¬рие и несогласие с очевидным фактом, что люди могут позаботиться о себе сами.
Когда происходит такое, то есть когда свободой оправ¬дывают решение компании сбрасывать в ближайшую ре¬ку токсичные отходы или когда общей заинтересованно¬стью в строительстве нового торгового центра оправды¬вают снос чьего-нибудь дома, нам необходимо собрать всю свою волю, усмирить бушующие страсти и найти вза¬имно приемлемое решение.
Иногда это дается относительно легко. Мы все со¬гласны, скажем, что общество вправе ограничить лич¬ную свободу, когда она угрожает другим людям. Первая поправка не разрешит вам кричать «пожар!» в перепол¬ненном театре; право на отправление религиозных обря¬дов отнюдь не подразумевает человеческих жертвопри¬ношений. Точно так же все мы сходимся в том, что го¬сударство не должно ежеминутно контролировать нас, пусть даже для нашего блага. Не многие американцы будут чувствовать себя уютно, понимая, что правитель¬ству, скажем, известно, что они едят, хотя множество смертей и немалые суммы, потраченные на лечение, сви¬детельствуют о вреде избыточного веса.
Чаще всего соблюдение баланса противоположных ценностей — весьма нелегкое дело. Конфликт возникает не потому, что мы избрали неверный курс, а всего лишь потому, что живем мы в сложном и противоречивом ми¬ре. Например, я твердо убежден, что после 11 сентября мы стали весьма растяжимо трактовать конституцион¬ные принципы в борьбе с терроризмом. Но я признаю при этом, что даже мудрейший президент и самый осмот¬рительный Конгресс не сразу придумали бы, как совмес¬тить требования коллективной безопасности и очевид¬ную необходимость соблюдения гражданских свобод. Мне кажется, что наша экономическая стратегия не предусмат¬ривает достаточных мер против вытеснения промышлен¬ных рабочих и упадка промышленных городов. Однако я не могу игнорировать интересы экономической безопас¬ности и конкурентоспособности.
Увы, зачастую в своих общенациональных дебатах мы даже не доходим до обсуждения этих непростых ре¬шений. Вместо этого мы начинаем преувеличивать опас¬ность неприемлемой для нас политической линии для столь чтимых нами ценностей, или же играем в молчан¬ку, когда избранная нами политическая линия никак не согласуется с ценностями противной стороны. Скажем, консерваторы встают на дыбы каждый раз, когда обсуж¬дается государственное вмешательство в регулирование рынка или право на ношение оружия. При этом многих из них совершенно не волнуют несанкционированное про¬слушивание телефонных разговоров или попытки кон¬тролировать сексуальные пристрастия. Наоборот, нет бо¬лее легкого способа вызвать гнев либералов, чем поку¬ситься на свободу прессы или желание женщины не иметь детей. Но если вы заведете разговор с теми же самыми либералами о возможной стоимости регулирования ма¬лого бизнеса, то, скорее всего, натолкнетесь на холодный непонимающий взгляд.
В такой разнородной стране, как наша, никогда не утихнут споры о том, где должна проходить граница го¬сударственного вмешательства. Так устроена наша демо¬кратия. Но ее архитектуру можно было бы усовершенст¬вовать, признай мы, что все наши ценности заслуживают уважения; если бы либералы по крайней мере согласи¬лись, что охотник на отдыхе чувствует по отношению к своему ружью то же самое, что они по отношению к книгам из своих библиотек, или если бы консерваторы поняли, что большинство женщин чувствуют себя защи¬щенными правом на аборт так же, как верующие — пра¬вом на свободу вероисповедания.
Итоги такого рода опытов могут оказаться несколько неожиданными. В тот год, когда демократы снова полу¬чили большинство на выборах в Сенат Иллинойса, я поддержал законопроект об обязательной видеозаписи допросов и признаний в тех делах, за которые по закону может быть назначена смертная казнь. Хотя сама жизнь убеждает меня, что эта мера вовсе не способствует умень¬шению роста преступности, я считаю, что за ряд пре¬ступлений: массовую резню, изнасилование или убийст¬во ребенка, то есть за наиболее гнусные, наиболее мерз¬кие, — общество имеет полное право требовать смертной казни как абсолютного выражения своего гнева. С дру¬гой стороны, разбирательство подобных случаев в Ил¬линойсе в то время так часто сопровождалось ошиб¬ками, сомнительными действиями полицейских, расо¬выми волнениями, пристрастным судопроизводством, что пришлось освободить из тюрем тринадцать приговорен¬ных к смертной казни, а губернатор-республиканец на¬ложил мораторий на приведение приговоров в испол¬нение.
Хотя система смертной казни требовала немедленной реформы, многие говорили мне, что законопроект не прой¬дет. Решительно против выступали обвинители от име¬ни штата и полицейские, утверждая, что видеозапись — это слишком хлопотно и дорого, к тому же она может затруднить прекращение судебного преследования. Те, кто выступал за отмену смертной казни, опасались, что мало-мальски серьезная реформа ударит по строгости пригово¬ров. Мои коллеги-законодатели опасались, как бы их не обвинили в излишней мягкости к преступникам. А вновь избранный губернатор-демократ в предвыборной кам¬пании высказался откровенно против видеозаписи до¬просов.
Политики наших дней в подобных случаях должны были бы, наверное, четко обозначить свои позиции: про¬тивники смертной казни твердили бы о расизме, непра¬вильном поведении полицейских, о правовом принужде¬нии, убеждая всех и каждого, что мой законопроект по¬такает преступникам. Вместо этого мы не одну неделю проводили совещание за совещанием с обвинителями, государственными защитниками, противниками смерт¬ной казни, полицейскими. Пресса на эти совещания до¬пускалась очень ограниченно.
Я не стал акцентировать внимание на наших серьезных разногласиях, а говорил о ценности, общей для всех, неза¬висимо от наших личных мнений относительно смертной казни, то есть о том, что невиновный человек ни в коем случае не должен быть казнен и что, наоборот, тот, кто заслужил смертную казнь, не должен уйти от возмездия. Когда полицейские указали на те положения проекта, ко¬торые могли бы затруднить их работу, мы внесли соответ¬ствующие изменения. Когда полицейские предложили за¬писывать только момент признания, мы решительно вос¬противились, потому что целью законопроекта было как раз предъявление общественности доказательств, что при¬знание не было получено под давлением. В конце концов мы пришли к решению, которое устраивало всех. Проект единодушно приняли в Сенате Иллинойса, и он получил статус закона.
Понятно, что такой метод решения вопросов не все¬гда подходит. Иногда конфликт между различными груп¬пами бывает необходим для достижения общей идеоло¬гической цели. Например, противники абортов открыто отговаривали законодателей даже от обсуждения тех ком¬промиссных мер, которые могли бы значительно расши¬рить применение процедуры, известной под названием «прерывание беременности на поздних сроках», потому что сам образ этой процедуры, укоренившийся в обще¬ственном сознании, помог им привлечь немало сторон¬ников.
А иногда наши идеологические воззрения чересчур несгибаемы, и мы не видим даже того, что бросается в глаза. Однажды, еще работая в Иллинойсе, я слушал коллегу-республиканца, который с пеной у рта выступал против плана по распространению школьного питания на дошкольников. Он утверждал, что этот план подорвет их уверенность в себе. В ответ я заметил, что еще не видел пятилетних малышей, настолько уверенных в се¬бе, а вот если в годы, когда происходит взросление, дети будут голодать и не смогут хорошо учиться, то вполне вероятно, что потом они окажутся государственными пре¬ступниками.
В тот раз мои усилия не увенчались успехом; илли-нойские дошколята были на некоторое время избавлены от отупляющего воздействия мюсли и молока (позже прошел несколько измененный вариант законопроекта). Но речь моего коллеги-законодателя помогает выявить одно из различий между идеологией и ценностями: цен¬ности безоговорочно приложимы к фактам, тогда как идеология вгоняет любой факт в рамки жесткой теории.
Много неясностей в спорах о ценностях возникает из ложного представления как политиков, так и широкой общественности о том, что политика и правительство — это одно и то же. Сказать, что ценность важна, не значит сказать, что она подчиняется закону или что она являет¬ся заслугой нового правительства. Напротив, если цен¬ность находится вне закона, это не значит, что ее нельзя обсуждать в обществе.
Например, я ценю хорошие манеры. Каждый ребенок, который говорит хорошим языком, смотрит мне прямо в глаза, отвечает «да, сэр», «спасибо», «пожалуйста», «из¬вините», вселяет в меня уверенность в будущем страны. Мне кажется, в этом я не одинок. Утвердить хорошие манеры законодательно не в моей власти. Но когда я обращаюсь к молодежи, то непременно упоминаю об их значении.
Такую же цену для меня имеют и знания. Нет боль¬шего удовольствия, чем встретить человека, гордящегося своей работой, или такого, который стремится к боль¬шему, — будь то бухгалтер, сантехник, генерал-лейтенант или телефонный собеседник, который искренне хочет по¬мочь разобраться с вашими проблемами. В последнее вре¬мя такие радостные встречи происходят реже; кажется, в магазине мне теперь дольше приходится искать, кто мне поможет, и дожидаться дома, когда наконец соизво¬лит появиться курьер из службы доставки. Я не оди¬нок; это бесит всех, и те из нас в правительстве и биз¬несе, кто не замечает подобных вещей, рискуют очень сильно. (Я убежден, хотя у меня и нет статистики, что¬бы это подтвердить: настроения против налогов, против правительства, против всяческих союзов значительно уси¬ливаются всякий раз, когда люди выстраиваются в оче¬редь перед единственным открытым окном какого-ни¬будь государственного учреждения и при этом три-че¬тыре чиновника беззаботно чешут языками на глазах у всех.)
Этот пункт особенно смущает прогрессистов, поэтому во время выборов нам так часто приходится сверять по¬зиции. Недавно я выступал с речью в Фонде семьи Кай¬зера по поводу опубликованного фондом исследования о том, что количество показываемого по телевизору сек¬са за последнее время удвоилось. Я, так же как и мно¬гие другие, с удовольствием смотрю передачи кабельного телевидения и, в принципе, не особенно волнуюсь, что именно предпочитают взрослые люди. Другое дело, что родители должны контролировать, какие передачи смот¬рят их дети, и в той своей речи я даже сказал, что все только выиграли бы, если бы родители — Боже упаси! — выключали телевизор и больше разговаривали с детьми.
Высказавшись в таком духе, я продолжил, что чувст¬вовал себя очень неловко, когда однажды смотрел по телевизору футбол и каждые пятнадцать минут передачу прерывала реклама средств для усиления потенции, а в это время в комнате играли мои дочери. Я упомянул еще одно популярное шоу для подростков, в котором молодые люди, видимо без определенных занятий, не¬сколько месяцев подряд напивались до потери челове¬ческого облика и голыми прыгали вместе в одну ванную, и сказал, что это не настоящая жизнь. Я предложил ка¬бельному и вещательному телевидению употребить всю мощь своих технологий, чтобы помочь родителям кон¬тролировать, что именно смотрят их дети.
Вы, наверное, подумали, что я действовал как Коттон Матер. В ответ на мою речь одна газета разразилась ре¬дакционной статьей, где утверждала, что правительство ни в коем случае не должно регулировать вещание, хотя к этому я вовсе не призывал. Репортеры писали, что я цинично развернулся лицом к центру в предвкуше¬нии общенациональной предвыборной кампании. В офис стали приходить письма от наших сторонников с жало¬бами — они, мол, голосовали за то, чтобы я выступал против курса Буша, а я оказался всего лишь ворчливым критиканом.
Но любые известные мне родители, будь они либера¬лы или консерваторы, жалуются на то, что культура ста¬ла грубее, примитивнее, что она пропагандирует прежде всего материальные ценности и немедленное вознаграж¬дение любых усилий, агрессивную сексуальность в про¬тивовес интимности. Может, они и не за введение госу¬дарственной цензуры, но хотят, чтобы их озабоченность заметили, чтобы их мнение учитывалось. Когда, не же¬лая прослыть старомодными ретроградами, прогрессив¬ные политики отказываются даже признавать наличие проблемы, родители повернутся к тем, кто это сдела¬ет, к тем лидерам, кто без священного трепета относится к положениям Конституции.
Да, и у консерваторов хватает промахов, когда речь заходит о проблемах в области культуры. Возьмем хотя бы оплату труда офисных работников. В 1980 году сред¬нестатистический исполнительный директор получал в сорок два раза больше, чем среднестатистический рабо¬чий. К 2005 году это соотношение достигло двухсот шес¬тидесяти двух к одному. Лагерь консерваторов, к кото¬рым принадлежит и редакция «Уолл-стрит джорнал», оправдывает эти астрономические суммы и гигантские акционерные доли необходимостью привлечения талант¬ливых руководителей и настаивает, что экономика госу¬дарства лучше функционирует, когда у руля стоят толс¬тые и красивые топ-менеджеры. Но такой резкий рост доходов руководящего звена никоим образом не связан с улучшением экономических показателей. Дело обстоит иначе — самые высокооплачиваемые руководители за по¬следние годы допустили серьезные провалы в росте до¬ходов своих компаний, уменьшение стоимости их акций, массовые увольнения, сокращение размеров пенсионных фондов.
Увеличение доходов руководства обусловлено вовсе не требованиями рыночной экономики, а культурой. В то время, когда у среднестатистических рабочих доходы прак¬тически не растут, многие представители руководящего звена без зазрения совести кладут себе в карман все, что разрешают им уступчивые, прирученные советы корпо¬раций. Американцы отдают себе отчет в том, насколько пагубна такая этика корысти для нашей общественной жизни; в одном из недавних обзоров они назвали кор¬рупцию в государственных структурах и бизнесе, корыс¬толюбие и стремление к материальному благополучию двумя из трех наиболее серьезных моральных проблем, стоящих перед страной (первой оказалась проблема воспитания детей в правильной системе ценностей). Консерваторы, возможно, и правы, когда требуют, чтобы правительство не вмешивалось в систему, определяю¬щую размеры вознаграждения руководителей. Но в то же время консерваторам стоило хотя бы захотеть выска¬заться против неподобающего поведения на заседаниях советов директоров, с тем же праведным гневом, с каким они обрушиваются на непристойные речевки рэпа.
Конечно, не все можно сказать с «амвона», как ино¬гда называют президентский пост. Иногда лишь закон может в полной мере защитить наши права, в частности, когда речь идет о правах и возможностях людей, беспо¬мощных в нашем обществе. Это же относится и к борьбе с расовой дискриминацией; не менее, чем проповедь мо¬рали, и перемены в сердцах и умах американцев, проис¬шедшие в эру гражданских прав; конец «эпохи Джима Кроу», то есть дискриминации негров, и начало нового этапа в развитии межрасовых отношений были обозна¬чены делом «Браун против совета по вопросам образо¬вания», рассмотренным в те годы в Верховном суде, за¬коном «О гражданских правах» 1964 года, а также зако¬ном «Об избирательных правах» 1965 года. Эти законы долго обсуждались, и находились такие, кто настаивал, будто правительство не должно вмешиваться в жизнь гражданского общества, будто ни один закон не заставит белых объединиться с черными. Услышав о таких доводах, Мартин Лютер Кинг заметил: «Конечно, закон не заста¬вит человека любить меня, но, может, линчевать меня он тоже не будет, а это, пожалуй, важнее».
Для построения такого общества, какое мы хотим, иногда требуется и культурная трансформация, и дейст¬вия правительства, то есть изменение и в системе цен¬ностей, и в политической стратегии. Взять хоть состоя¬ние школ в бедных районах наших городов. Можно по¬тратить уйму денег, но дети не будут учиться лучше, пока родители не научат их трудолюбию и терпению в ожидании награды. Но если мы, все общество, делаем вид, что дети из бедных районов смогут раскрыть свои способности в грязных развалюхах-школах, где оборудо¬вание давно устарело, а учителя порой толком не знают собственных предметов, то мы бессовестно лжем и этим детям, и самим себе. Мы предаем наши ценности.
Вот почему, как мне кажется, я и состою в демократи¬ческой партии — мной движет мысль, что наши общие ценности, наше чувство взаимной ответственности и един¬ства должны находить выражение не только в церкви, ме¬чети или синагоге, не только в районе, где мы живем, не только на работе, не только в семье, но еще и во власти. Как и многие, я верю, что сила культуры во многом опре¬деляет успех личности и сплоченность общества, и счи¬таю, что игнорирование этого факта весьма опасно. Но я думаю также, что наше правительство может играть не¬маловажную роль в изменении культуры к лучшему… или к худшему.
Я часто думаю, почему политикам так трудно гово¬рить о ценностях понятным, человеческим языком. Воз¬можно, потому, что многие из нас в общественной жизни ведут себя по заранее написанному сценарию, и даже спо¬собы, к которым прибегают кандидаты, чтобы обозначить свои ценности, настолько предсказуемы (среди этого не¬хитрого набора и остановка в негритянской церкви, и охо¬та, и посещение автогонок, и чтение вслух в группе дет¬ского сада), что людям становится все труднее различить, где искренний порыв, а где политические игры.
Никуда не уйдешь от факта, что политика в наши дни сама не имеет никаких ценностей. Политическая жизнь (и комментарии к ней) не только допускают, но зачастую и приветствуют поведение, которое в обычной жизни мы сочли бы скандальным: высосанные из пальца истории, извращение смысла сказанного твоим противником, уни¬чтожающая критика или серьезные сомнения в мотивах действий, наглое вторжение в частную жизнь для поиска компромата.
Скажем, в ходе моей предвыборной кампании в Се¬нат США мой оппонент-республиканец нанял молодого человека, который снимал скрытой камерой все мои по¬явления на публике. В самом этом приеме давно уже нет ничего нового, но то ли молодой человек перестарался, то ли получил указания, что должен меня провоциро¬вать, только работа его все больше начала походить на преследование. С утра до ночи он ходил за мной как приклеенный, буквально на расстоянии вытянутой руки. Он снимал, как я спускаюсь в лифте. Снимал, как я выхожу из туалета. Снимал, как я разговариваю по мо¬бильнику с женой и дочерьми.
Сначала я пробовал его урезонить. Я спросил, как его зовут, сказал, что прекрасно понимаю, мол, это его работа, и попросил лишь держаться подальше, чтобы он не слушал лишнего. Он остался глух ко всем моим уве¬щеваниям и сказал лишь, что зовут его Джастин. Я пред¬ложил ему позвонить своему начальнику и уточнить, что и как именно ему надо делать. Он ответил, что я могу позвонить и сам, и даже дал мне нужный номер. Я потерпел дня два-три и решил, что с меня хватит. И вот, с Джастином за спиной я пришел в офис прессы Законодательного собрания штата и обратился к мирно завтракавшим репортерам:
— Познакомьтесь, это Джастин. Его приставил ко мне Райан и велел ходить за мной.
Пока я объяснял, в чем дело, Джастин безостановоч¬но снимал. Репортеры меж тем забрасывали его вопро¬сами:
— А в ванную ты за ним тоже идешь?
— Ты всегда к нему так близко?
Вскоре в офисе появились телевизионные бригады и начали снимать, как Джастин снимает меня. Как воен¬нопленный, Джастин заученно твердил свое имя, род за¬нятий и номер телефона штаб-квартиры его кандидата. К шести часам этот сюжет прошел уже в выпусках мест¬ных новостей. Еще с неделю весь штат обсуждал эту историю — и в карикатурах, и в редакционных статьях, и даже в спортивных комментариях. После такой энер¬гичной атаки мой оппонент наконец сдался, попросил Джастина держаться на почтительном расстоянии и да¬же извинился передо мной. Его кампанию это уже не могло спасти. Может, люди и плохо разбирались, в чем мы не согласны по вопросам медицинского страхования или ближневосточной дипломатии, но они прекрасно зна¬ли, что он покусился на одну из их важнейших ценно¬стей — достойное поведение.
Вот эта разница между тем, что мы считаем достой¬ным поведением в обычной жизни, и тем, как мы ведем себя, чтобы выиграть кампанию, и служит проверкой истинных ценностей политика. Мало найдется других занятий, которые требуют ежедневно, если не ежеминут¬но, выбирать между множеством взаимоисключающих факторов — между различными группами избирателей, интересами штата и интересами государства, верностью партии и собственной независимостью, между долгом службы и обязательствами перед семьей. В вечной ка¬кофонии голосов таится опасность, что политик может потерять моральные ориентиры и попадет под жернова общественного мнения.
Наверное, поэтому от наших лидеров мы ждем само¬го редкостного из качеств — подлинности, умения быть самим собой, той искренности, которая не требует лиш¬них слов. Всем этим обладал мой друг, ныне покойный, сенатор США Пол Саймон. С начала и до конца карьеры он отбивал нападки всевозможных специалистов, поль¬зуясь поддержкой людей, которые не соглашались, и при¬том довольно сильно, с его либеральной политикой. Ко¬нечно, на него работала внешность — ну просто врач из какого-нибудь маленького городка, в неизменных очках и галстуке-бабочке, с лицом, неуловимо похожим на мор¬ду бассет-хаунда. Но люди чувствовали, что он разделял их ценности: он был честным, последовательно защищал свои взгляды, а больше всего подкупало то, что он ис¬кренне заботился о них и знал, чем они живут.
Вот эта черта характера Пола — соучастие — с годами стала все больше привлекать меня в людях. Это крае¬угольный камень моего морального кодекса, именно так я понимаю «золотое правило» — не только жалость и со¬чувствие, но нечто более глубокое: умение войти в поло¬жение другого человека, понять его точку зрения.
Соучастию, как и многим другим ценностям, я на¬учился у своей матери. Она яростно восставала против любого вида жестокости и насилия, будь то расовые предрассудки, запугивание детей в школе или низкая оп¬лата труда. Когда она замечала во мне даже намек на подобное, то всегда смотрела мне прямо в глаза и спра¬шивала: «И не совестно тебе?»
Но истинный смысл соучастия мне открылся в отно¬шениях с дедом. По работе мама часто и подолгу жила за границей, поэтому почти все школьные годы я провел с бабушкой и дедушкой, и именно на деда легло бремя мо¬его подросткового бунта. Он и сам, признаться, был че¬ловеком не из легких — очень добрым, но при этом гнев¬ливым, видимо, потому, что его карьера в свое время не слишком задалась. В мои шестнадцать лет я спорил с ним без конца, обычно потому, что я категорически не желал принимать многочисленные мелкие правила — вроде того что, перед тем как поставить машину на стоянку, нужно обязательно заправить полный бак или что пакеты из-под молока нужно сначала тщательно вымыть, а уж потом выбрасывать в мусор.
Я был абсолютно убежден в правоте своих взглядов, к тому же язык у меня был недурно подвешен, поэтому я с легкостью выигрывал в этих спорах, не без некоторой радости чувствуя, что дед раздражен, взбешен и не может достойно мне ответить. Но со временем, когда я стал старше, эти победы перестали меня удовлетворять. Я все чаще задумывался о том, какой нелегкой и не всегда про¬стой была его жизнь. Я понял, как важно для него ува¬жение домашних. Я согласился с тем, что следовать его правилам мне будет совсем не сложно, но для него это много значит. Я признал, что он далеко не всегда не прав, и, жестко настаивая на своем, не принимая в расчет его чувства и потребности, я в конечном счете оскорбляю себя.
Конечно же, во всех этих открытиях нет ничего но¬вого; каждый из нас, если только он хочет повзрослеть, должен пройти через нечто подобное. Но я снова и сно¬ва мысленно возвращаюсь к простым словам моей мате¬ри: «И не совестно тебе?» — потому что именно они стали ориентиром всей моей политики.
По правде говоря, мы не часто задаемся этим вопро¬сом; в масштабах страны нам очень не хватает соучастия. Мы не допустили бы существования школ, в которых не учат и в которых вечно не хватает денег, учителей, же¬лания работать, если бы задумались, что дети, которые в них ходят, мало чем отличаются от наших собственных детей. Трудно представить себе руководителя или ком¬панию, которые выписывали бы себе многомиллионные премии, урезая при этом средства на медицинское об¬служивание своих работников, если бы такому руково¬дителю пришло в голову, что в некотором смысле они равны. Можно даже допустить, что власти предержащие сто раз подумали бы, прежде чем начать войну, если бы они знали, что в ней могут пострадать их сыновья и до¬чери.
Я думаю, что деятельное соучастие могло бы смес¬тить приоритеты нашей нынешней политики в сторону тех людей, жизнь которых в нашем обществе легкой не назовешь. Ведь если они такие же, как мы, то их тяго¬ты — это наши тяготы. Не помогая им, мы оскорбляем самих себя.
Но это не значит, что такие люди — или те из нас, которые говорят от их имени, — автоматически освобож¬даются даже от попыток понять перспективы тех, кто находится в лучшем положении. Чернокожим лидерам необходимо учитывать вполне обоснованные опасения, ко¬торые побуждают некоторых белых сопротивляться лик¬видации расовой дискриминации. Представители проф¬союзов просто обязаны предвидеть подводные камни конкуренции, на которые могут наскочить их работники. Я сам обязательно должен постараться взглянуть на мир глазами Джорджа Буша, хотя во многом я с ним совер¬шенно не согласен. Это и есть соучастие — оно застав¬ляет действовать нас всех, консерваторов и либералов, имеющих власть и не имеющих ее, подавляющих и по¬давляемых. Мы все должны стряхнуть с себя самоуспоко¬енность. Мы все должны хотя бы попытаться заглянуть за горизонт.
Каждый из нас должен сделать усилие в поисках об¬щего.
Да, конечно, чувство взаимопонимания — это еще да¬леко не все. Ведь по большому счету сами слова ничего не значат; как и любая ценность, соучастие проявляется прежде всего в деле. Когда в восьмидесятые годы я ра¬ботал в социальной сфере, то часто озадачивал руково¬дителей района вопросами, на что они тратят свое время, энергию и деньги. Я говорил им, что именно это и есть проверка наших ценностей, независимо от того, что мы любим рассказывать сами. Если мы не желаем платить за эти ценности определенную цену, если мы не желаем ничем поступаться, чтобы претворить их в жизнь, то сто¬ит задуматься, а верим ли мы в них вообще.
Если рассматривать вопрос с этой точки зрения, мо¬жет показаться, что в сегодняшней Америке ничто не ценится так высоко, как богатство, стройная фигура, мо¬лодость, известность, безопасность и развлечения. Мы утверждаем, что ценим то наследство, которое завещаем своим потомкам, и при этом оставляем им гигантские долги. Мы утверждаем, что верим в равные возможно¬сти, но закрываем глаза на миллионы американских де¬тей, страдающих от бедности. Мы провозглашаем, что превыше всего ценим семью, но сама структура нашей экономики и организация нашей жизни таковы, что на семью остается все меньше времени.
Однако не все мы таковы. Мы держимся за наши ценности, пусть даже временами кажется, что они уже порядком устарели и вышли из моды, пусть даже в об¬щественной и личной жизни мы не раз им изменяли. Что же нами движет? Эти ценности — наше наследие, именно они и делают нас теми, кто мы есть, нацией. И хотя мы признаем, что о них можно спорить, что над ними могут потешаться, изгаляться, издеваться высоко¬интеллектуальные критики, все-таки эти ценности уди¬вительно жизнеспособны и неизменны, какой бы ни взять класс, расу, вероисповедание и поколение. Мы можем защищать их, пока понимаем, что наши ценности прове¬ряются фактами и опытом, пока признаем, что они тре¬буют дел, а не только слов.
А поступать иначе — значит, отказываться от самих себя.
ГЛАВА З Наша Конституция
Вспоминая первый год работы в Капитолии, многие сенаторы часто прибегают к выражению: «Из пожарного шланга не напьешься».
Выражение, надо сказать, очень точное, потому что именно так я чувствовал себя в первые месяцы пребы¬вания в Сенате. Казалось, все свалилось на меня разом. Я нанимал сотрудников и организовывал офисы в Ва¬шингтоне и Иллинойсе. Я договаривался о назначениях в комитет и торопился решить возникающие перед этим комитетом вопросы. Со дня выборов скопилось около десяти тысяч писем, а приглашения выступить с речью прибывали по три сотни в неделю. Каждые полчаса я носился из Сената то в офис своего комитета, то в вес¬тибюль гостиницы, то на радиостанцию и полностью за¬висел от своих двадцати- и тридцатилетних сотрудни¬ков, которые напоминали мне о расписании на сегодня, подавали нужную записную книжку, подсказывали, с кем я встречаюсь, или провожали до ближайшего туалета.
По вечерам наступало время освоения одинокой жиз¬ни. Мы с Мишель решили, что ей с девочками лучше остаться в Чикаго, не только потому, что им было бы гораздо хуже в тепличном климате Вашингтона, но еще и потому, что в Чикаго Мишель оставалась в кругу ма¬тери, брата, родственников, друзей, которые помогали ей во время тех долгих отлучек, которых неизбежно требо¬вала моя работа. Итак, чтобы проводить три ночи в Ва¬шингтоне, я снял скромную двухкомнатную квартиру не¬подалеку от юридического факультета Джорджтаунского университета, в высотном доме между Капитолийским холмом и центром города.
Поначалу я старался находить радости в новообре-тенном одиночестве, предавался прелестям холостяцкой жизни — заказывал еду из всех ресторанов в округе, чуть ли не до утра смотрел по телевизору баскетбол или чи¬тал запоем, среди ночи отправлялся в тренажерный зал, оставлял в раковине невымытые тарелки и не заправлял постель. Но оказалось, что это не так-то здорово; три¬надцать лет семейной жизни приучили меня к домаш¬нему уюту, и оказалось, что я беспомощен перед ва¬лом бытовых проблем. В первое же утро в Вашингтоне я вспомнил, что забыл купить штору для ванной, и, при¬нимая душ, жался к стене, чтобы не залить пол. На сле¬дующий вечер, когда я смотрел по телевизору игру и пил пиво, то заснул на середине тайма, скорчившись прямо на кушетке, и проснулся через два часа оттого, что отлежал шею. Ресторанная еда почему-то вдруг ра¬зонравилась; тишина просто добивала. Я то и дело зво¬нил домой — только для того, чтобы услышать голоса дочек. Мне очень не хватало их теплых ручонок и слад¬кого запаха кожи.
— Привет, моя хорошая!
— Привет, пап.
— Как вы там?
— После того как ты звонил?
— Ну да.
— Нормально. Маму позвать?
В Сенате было несколько таких же, как я, депутатов, которые не взяли семьи с собой в Вашингтон, и, встре¬чаясь, мы снова и снова обсуждали плюсы и минусы этого решения и говорили о том, как трудно выкроить время для своих и защитить их от слишком рьяных по¬мощников. Но большинство моих коллег были значи¬тельно старше, в среднем лет шестидесяти, и, часто за¬ходя в их офисы, я по большей части получал советы, как работать в Сенате. Мне охотно рассказывали о пре¬имуществах того или иного поста в комитетах, о харак¬терах председателей этих комитетов. Советовали, как луч¬ше организовать работу сотрудников, к кому обратиться, чтобы получить офисное помещение побольше, как ра¬ботать с тем или другим документом. Большинство из этих советов являлись весьма дельными, некоторые ка¬зались мне сомнительными. Но любая встреча, особенно с демократом, заканчивалась одним и тем же: мне насто¬ятельно советовали по возможности скорее познакомиться с сенатором Бердом — не только потому, что того тре¬бовали правила учтивости, принятые в Сенате, но и по¬тому, что место председателя Комитета по ассигновани¬ям Конгресса и репутация в Сенате придавали ему весь¬ма значительный вес.
Восьмидесятисемилетний сенатор Роберт Карлайл Берд был не просто старейшиной Сената; в нем привыкли видеть воплощение Сената, олицетворение истории. Он вырос в семье дяди и тети в бедном шахтерском городке в Западной Виргинии; благодаря своим исключитель¬ным способностям он легко читал наизусть длинные от¬рывки из поэм и великолепно играл на скрипке. За об¬разование платить ему было нечем, поэтому он пере¬пробовал множество занятий — работал рубщиком мяса, продавцом, а в годы Второй мировой войны трудился сварщиком на военных кораблях. После войны он вер¬нулся в родную Виргинию, победил на выборах в Зако¬нодательное собрание штата, а в 1952 году был избран в Конгресс.
С 1958 года он работал в Сенате и за сорок семь лет прошел почти все должности, в том числе шесть лет был лидером большинства и шесть — лидером меньшинства. Все это время он выражал интересы простых людей, что позволило ему добиться значительных льгот для своих земляков: выплат шахтерам по пневмокониозу и проф¬союзной защиты, строительства дорог, жилья, электри¬фикации беднейших районов. За десять лет одновремен¬но со всем этим он окончил вечерние курсы и получил диплом юриста, а его знание всех правил Сената просто вошло в поговорку. Мало того, он успел еще написать четырехтомную историю Сената, которую отличало не только глубочайшее знание предмета, но и искренняя любовь к тому месту, где он проработал практически всю жизнь. Про него говорили, что только жену он лю¬бит сильнее, чем Сенат (она долго болела и умерла в шестьдесят восемь лет); правда, не меньшее почтение он питал и к Конституции. При себе у него всегда был небольшого формата томик, и Берд имел обыкновение выхватывать его из кармана и размахивать им в пылу дебатов.
Я уже оставил в офисе сенатора Берда сообщение с просьбой о встрече, и тут мне представилась возмож¬ность увидеть его. Это произошло в тот день, когда мы приносили присягу. Мы все собрались в темном, богато украшенном Старом зале заседаний Сената, где над пред¬седательским местом висит балдахин темного, почти кро¬ваво-красного бархата, а огромный орел похож на фан¬тастическую средневековую горгулью. Эта мрачная обста¬новка вполне соответствовала нашему настроению, потому что фракция демократов собралась для решения органи¬зационных вопросов после нелегкой выборной кампании и потери своего лидера. После выборов нового руковод¬ства лидер меньшинства Гарри Рейд спросил у сенатора Берда, не хочет ли тот что-нибудь сказать. Худощавый сенатор с водянисто-голубыми глазами и внушительным орлиным носом медленно поднялся со своего места, опи¬раясь на палку. Он помолчал немного, выбирая позу по¬удобнее, и, запрокинув голову, взглянул на потолок. По¬том заговорил — торжественно, размеренно. Слышался намек на Аппалачи, как волнистая фактура дерева ощу¬щается под слоем лака.
Уже не помню подробно, о чем он говорил, память сохранила лишь общее содержание речи, которая с шекс¬пировской страстью звучала тогда в Старом зале заседа¬ний Сената, — он сравнил устройство Конституции и Се¬ната с часовым механизмом, указал на растущую год от года опасность, которой исполнительная власть подвер¬гает драгоценную независимость Сената; напомнил, что каждому сенатору необходимо перечитывать основопо¬лагающие документы, чтобы оставаться верным духу рес¬публики и неуклонно следовать ему. Он говорил, и его голос звучал все сильнее, а указательный палец все чаще взмывал в воздух; казалось, Берд растворялся в сумраке зала и становился духом Сената, и те пятьдесят лет, что он провел в этих стенах, соединяются с такими же полу¬вековыми звеньями длинной цепи, которая тянется ко временам Джефферсона, Адамса и Мадисона, которые работали здесь еще тогда, когда город только поднимал¬ся из лугов, полей и болот.
Когда ни я, ни похожие на меня ни при каких обсто¬ятельствах не могли бы здесь заседать.
Слушая сенатора Берда, я думал о том, насколько противоречивое положение занимаю в этом новом месте, среди его мраморных бюстов, неписаных правил, тради¬ций и легенд. Я раздумывал над тем фактом, о котором Берд рассказал в своей биографии, — первый опыт ру¬ководящей работы сенатор получил, когда ему было чуть за двадцать, и произошло это в отделении Ку-клукс-клана округа Роли. В этом его долго упрекали, да и сам он признавал свою ошибку, связывая ее — без сомнения, верно — с духом времени и места, где он рос, хотя на протяжении всей карьеры его буквально преследовали упреками. Я размышлял, как он работал вместе с други¬ми гигантами Сената — Джеймсом Уильямсом Фулб-райтом из Арканзаса, Ричардом Расселом из Джорджии, как они, южане, сопротивлялись введению законодатель¬ства о гражданских правах. Я думал, важно ли это будет для тех либералов — MoveOn.org или наследников поли¬тической контркультуры, против которой Берд страстно выступал всю свою жизнь, — что сейчас превозносят се¬натора за его принципиальную позицию относительно Ирака.
Я не понимал, почему с этим фактом так носятся. Жизнь сенатора Берда, как и любого из нас, полна про¬тиворечивых эпизодов, темных и светлых полос. И в этом отношении я воспринимал его живым символом Сената, правила и устройство которого отражают главный ком¬промисс, лежащий в основе государственного устройст¬ва Америки: равновесие между северными и южными штатами, Сенат как надежное средство усмирения сию¬минутных страстей, защиты прав меньшинства и незави¬симости штатов, но еще и как инструмент защиты богатых от бедных и убеждения рабовладельцев не вмешивать¬ся в деятельность этого особенного института. В плоть и кровь Сената, можно сказать, в его генетический код вошло то самое правило состязательности между влас¬тью и принципом, характеризовавшее наше государство в целом и выражавшее великий спор между людьми блес¬тящего ума и горячего темперамента, который закончил¬ся созданием формы правления, уникальной в своем ро¬де, но удивительно слепой и глухой к кнуту и цепям.
Речь тем временем закончилась; сенаторы громко апло¬дировали Берду и поздравляли его с блестящим выступле¬нием. Я подошел, представился, он тепло пожал мне руку и сказал, что с нетерпением ждет встречи. Возвращаясь к себе, я думал, что первым делом надо раскопать старые учебники по конституционному праву и перечитать саму Конституцию. Ведь сенатор Берд был прав: чтобы понять, что творится в Вашингтоне в 2005 году, чтобы понять мою новую работу и самого сенатора Берда, мне нужно вернуть¬ся к истокам, к самым первым политическим дебатам в истории Америки, к нашим основополагающим докумен¬там, проследить, какую роль они сыграли в истории, и сде¬лать свои выводы.
Если вы спросите мою восьмилетнюю дочь, чем я занимаюсь, то она, скорее всего, ответит, что я пишу законы. Да, это так, но самое удивительное в Вашингто¬не — это уйма времени, которая тратится не столько на то, чтобы решить, что должно быть написано в законе, сколько на то, чтобы договориться, что же такое этот самый закон. Простейшая вещь — скажем, введение пра¬вила, согласно которому компании должны предостав¬лять своим рабочим-почасовикам обязательные переры¬вы для принятия душа, — может стать объектом совер¬шенно разных толкований в зависимости от того, с кем вы разговариваете: с конгрессменом, который его под¬держал, с сотрудником, который писал проект, с началь¬ником отдела, который будет вводить его в действие, с юристом, клиенту которого это правило совсем не нра¬вится, или с судьей, которому, возможно, придется его применять.
В чем-то это результат работы сложного механизма сдерживания и уравновешивания. Разделение власти не только между ветвями, но и между федеральным прави¬тельством и штатами означает, что ни один закон не при¬нимается окончательно, что ни одна битва не утихает; всегда можно улучшить или ухудшить то, что кажется завершенным, спустить на тормозах любую норму или заблокировать ее введение, ограничить силу любого уч¬реждения, урезав его бюджет, или поставить под кон¬троль любой вопрос, где есть какая-нибудь неясность.
Отчасти это в природе самого закона. В основном он четок и ясен. Но в жизни возникают все новые и новые проблемы, и вот юристы, государственные служащие и простые граждане начинают спорить о том, что казалось совершенно ясным несколько месяцев или лет назад. Ведь, в конце концов, закон — это лишь слова, написан¬ные на бумаге, а слова могут быть слишком общими, неясными, зависеть от контекста и понимания точно так же, как в стихотворении, рассказе или обещании кому-нибудь значение слов может размываться, а то и разру¬шаться прямо на ваших глазах.
Однако те юридические споры, которые в 2005 году сотрясали Вашингтон, выходили за рамки обыкновен¬ных проблем юридического толкования. Речь шла о том, должны ли власти предержащие ограничиваться в своей деятельности вообще каким-либо законом.
При обсуждении вопросов национальной безопасно¬сти сразу же после событий 11 сентября Белый дом резко противился любому предложению об ответственности пе¬ред Конгрессом или судом. Во время слушаний по вопро¬су об утверждении Кондолизы Райе на пост государст¬венного секретаря споры вспыхивали буквально обо всем, начиная с объема резолюции Конгресса в пользу войны в Ираке и заканчивая готовностью представителей испол¬нительной власти давать показания под присягой. Во вре¬мя дебатов по поводу утверждения Альберто Гонсалеса я просматривал служебные записки, составленные в Ми¬нистерстве юстиции, где утверждалось, что меры наподо¬бие лишения сна или повторяющегося удушения не могут считаться пытками, так как не вызывали «сильной боли», сопровождающейся «разрушением органов, ослаблением телесных функций и даже смертью»; расшифровки сове¬щаний, где предлагалось не распространять положения Женевской конвенции на «вражеских комбатантов», пле¬ненных в ходе афганской кампании; мнения, что Четвер¬тая поправка не относится к гражданам США, сочтенным «вражескими комбатантами» и захваченным на террито¬рии США.
Такое отношение ни в коем случае не ограничивалось одним лишь Белым домом. Как-то раз в начале марта я спешил на этаж Сената, и тут меня остановил темново¬лосый молодой человек. Он подвел меня к своим роди¬телям и рассказал, что они приехали из Флориды в по¬следней надежде спасти молодую женщину по имени Тер¬ри Шайво, которая находилась в глубокой коме. Муж собирался отключить ее от аппарата жизнеобеспечения. История была просто душераздирающая, но я, как мог, объяснил несчастным, что Конгресс в такие дела почти не вмешивается, не зная тогда еще, что Том Делей и Билл Фрист уже создали свой прецедент.
Объем президентской власти в военное время, эти¬ческий аспект решений о прекращении жизни — это очень непростые вопросы. Так же как я резко не соглашался с политической линией республиканцев, я был твердо убежден, что они заслуживают серьезного разговора. Меня очень беспокоил процесс или, вернее, его отсутствие, при помощи которого Белый дом и его союзники в Конгрес¬се избавлялись от противоположных мнений; казалось, что законы власти больше не действуют и что боль¬ше нет ни норм, ни правил, которыми можно было бы руководствоваться. Возникало такое ощущение, буд¬то власти предержащие вдруг решили, что приказ о до¬ставлении в суд и разделение властей — это всего лишь милые пустячки, которые только мешают, что они лишь усложняют очевидные вещи (например, необходимость борьбы с терроризмом) или искажают истинный смысл понятий (неприкосновенность жизни), а следовательно, их можно игнорировать или по крайней мере брать под строгий контроль.
Парадокс на самом деле в том, что много лет консер¬ваторы обвиняли либералов именно в игнорировании пра¬вил и манипулировании смыслами для достижения опре¬деленной цели. Это послужило основанием контракта с Америкой Ньюта Гингрича — вожди от демократов, которые контролировали тогда Палату представителей, намеренно злоупотребляли законотворческим процессом для достижения своих интересов. Именно это послужи¬ло основанием для процедуры импичмента относитель¬но Билла Клинтона; все презрение выразилось в одной печальной фразе: «Все зависит от того, каково есть зна¬чение слова „есть”». На этом основывалась критика кон¬серваторами либеральных ученых, этих верховных жре¬цов политкорректности, которые, как доказывалось, не признают вечных истин или ступеней познания и при¬вивают американской молодежи очень опасный вирус морального релятивизма.
Именно на этом основывались все обвинения консер¬ваторов в адрес федеральных судов.
Контроль над всеми судами вообще и над Верховным судом в частности стал прямо-таки навязчивой идеей не одного поколения консерваторов, и не только потому, что они будто бы видели в судах последний бастион за¬щитников абортов, компенсационной дискриминации, го¬мосексуалистов, преступников, законников, антирелиги¬озной либеральной элиты. Если верить этим деятелям, либеральные судьи поставили себя выше закона и осно¬вывают свои решения не на Конституции, а на собствен¬ных представлениях и желаемом результате, находят упо¬минания о праве на аборт или содомию, которых не су¬ществует в тексте, тормозят демократический процесс и извращают первоначальный замысел отцов-основате¬лей. Чтобы вернуть судам их истинное предназначение, они предлагали назначать в федеральный суд «строгих толкователей», то есть таких людей, которые понима¬ют разницу между толкованием закона и его создани¬ем, которые будут держаться истинного смысла слов основателей. Таких людей, которые будут следовать пра¬вилам.
Представители левых смотрели на всю ситуацию со¬вершенно иначе. Если консервативные республиканцы набирали очки на президентских и парламентских вы¬борах, то либералы рассматривали суды как единствен¬ное препятствие на пути радикального отката по вопросам о гражданских правах, правах женщин, гражданских сво¬бод, экологическом законодательстве, отделении Церкви от государства и вообще всем историческом наследии времен «Нового курса». Во время назначения Борка груп¬пы поддержки и демократические лидеры подошли к ор¬ганизации оппозиции невероятно серьезно, впервые за все время назначения на юридический пост. Этот кан¬дидат не был утвержден, и консерваторы поняли, что им нужно заручиться поддержкой рядовых избирателей.
С тех пор каждая из сторон говорила о движении то вперед (Скалия и Томас у консерваторов, Гинзбург и Брейер у либералов), то назад (у консерваторов широко разрекламированное движение к центру О’Коннор, Кен¬неди и, в особенности, Сутера; у либералов назначение в низшие федеральные суды ставленников Рейгана и Бу¬ша-старшего). Демократы громко жаловались, когда рес¬публиканцы употребили власть Юридического комитета, чтобы заблокировать шестьдесят одну кандидатуру, пред¬ложенную Клинтоном в апелляционные и окружные су¬ды, а демократы, в свою очередь, оказавшись на короткое время в большинстве, воспользовались той же тактикой против кандидатур Джорджа Буша.
Но после того как в 2002 году демократы потеряли большинство в Сенате, у них в запасе остался лишь один прием, который можно описать одним словом, боевой клич, который сплотил всех истинных демократов: «Об¬струкция!»
Такого слова — «обструкция» — нет в Конституции. Это правило Сената, которое восходит к самым ранним временам работы Конгресса. Идея его проста: так как вся работа Сената основана на принципе единодушного согласия, любой сенатор может остановить слушания, воспользовавшись правом неограниченного обсуждения и отказываясь перейти к следующему пункту повестки дня. Другим словами, он получает право говорить. И го¬ворить столько, сколько ему заблагорассудится. Он мо¬жет говорить о содержании рассматриваемого законо¬проекта или о тех мотивах, по которым он должен быть принят. Он может читать весь семисотстраничный про¬ект закона об обороне, строчку за строчкой, да еще тре¬бовать внесения этого в протокол, увязывать статьи за¬конопроекта с величием и упадком Римской империи, полетом колибри или телефонной книгой города Атлан¬ты. И пока такой оратор или его коллеги желают оста¬ваться на трибуне и говорить, всем остальным надо на¬бираться терпения и ждать, то есть каждый сенатор имеет в своем распоряжении мощнейший рычаг и эффектив¬ное в руках большинства право вето, которое может за¬тормозить практически любой закон.
Единственный способ противостоять обструкции со¬стоит в том, что три пятых членов Сената могут прибегн¬уть к процедуре прекращения прений. На деле это озна¬чает, что любой вопрос, представляемый на рассмотрение Сената, — будь то законопроект, резолюция или назна¬чение — должно поддержать не простое большинство, а ровно шестьдесят сенаторов. Со временем сформировал¬ся целый комплекс правил, который позволяет как об¬струкционистам, так и их противникам действовать без лишнего шума: всего одной угрозы обструкциониста за¬частую бывает достаточно, чтобы привлечь внимание ли¬дера большинства, а голосование по прекращению пре¬ний можно будет потом организовать так, что никому не придется вечером дремать в своих креслах. Но в совре¬менной истории Сената практика обструкции остается тщательно охраняемой прерогативой, которая, наряду с шестилетним сроком и назначением двух сенаторов от каждого штата, независимо от количества жителей в нем, как считается, отделяет Сенат от Палаты представителей и служит барьером против давления большинства.
Но с обструкцией связана и еще одна, гораздо более печальная история, которая для меня лично имеет особое значение. Почти сто лет обструкция была излюбленным оружием южан в их попытках оградить расовую дискри¬минацию от вмешательства федерального центра, созда¬вая прочный юридический заслон от Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок. Долгие десятилетия любезные, образованные люди вроде сенатора Ричарда Рассела от штата Джорджия (в честь которого названо самое эле¬гантное здание Сената) пользовались обструкцией для того, чтобы не пропустить в Сенат любой закон, относя¬щийся к области гражданского права, — о правовых от¬ношениях, условиях найма на работу, запрете линчева¬ния. Словами, правилами, процедурами и прецедентами, то есть силой закона, сенаторы-южане многие годы по¬давляли черных так, как этого не смогло бы сделать ни¬какое насилие. Обструкция не только тормозила законо¬творчество. Во многих чернокожих на Юге она убила последнюю надежду.
В первый срок правления Джорджа Буша демократы нечасто прибегали к обструкции: из двух с чем-то сотен назначенцев на судейские посты только десяти не удалось попасть в списки на голосование. При этом все десять были назначены в Апелляционный суд, то есть были да¬леко не последним звеном в судебной системе; все они являлись видными фигурами в стане консерваторов; и ес¬ли, как говорили консерваторы, демократы устроили об¬струкцию этим десяти отличным юристам, что их остано¬вит от того, чтобы забаллотировать будущих кандидатов в Верховный суд?
Итак, случилось, что президент Буш — при поддерж¬ке серьезного республиканского большинства в Сенате и своего мандата — решил в первые же недели своего второго срока повторно выдвинуть кандидатуры семе¬рых судей, ранее подвергшихся обструкции. В пику де¬мократам это возымело желаемый эффект. Лидер демо¬кратов Гарри Рейд назвал это «поцелуй взасос с крайне правыми» и вновь пригрозил обструкцией. Группы под¬держки левых и правых принялись рассылать во все сто¬роны предупреждения, электронные послания и письма, чтобы спонсоры начали давать деньги под грядущие ба¬талии. Республиканцы, почуяв, что настало время ввязать¬ся в схватку, объявили, что, если демократы продолжат свою порочную практику обструкции, им не останет¬ся ничего другого, как потребовать введения «крайней меры» — новомодного политического маневра, при ко¬тором председатель Сената (а то и сам вице-президент Чейни) может игнорировать мнение парламентариев и двухсотлетнюю историю практики заседаний Сената и од¬ним ударом своего молотка навсегда запретить примене¬ние обструкции, по крайней мере в случаях назначений на юридические должности.
Для меня эта попытка ограниченного применения об¬струкции стала еще одним примером того, как республи¬канцы склонны менять правила по ходу игры. Более того, можно поспорить, что голосование по юридическим на¬ значениям и есть как раз такой случай, когда обструкция квалифицированного большинства имеет смысл: так как федеральные судьи получают пожизненное назначение и часто занимают свой пост несколько президентских сро¬ков подряд, президенту следует — и нашей демократии это лишь на пользу — найти умеренного кандидата, кото¬рый будет готов поддерживать самые разные политичес¬кие силы. Но среди кандидатов Буша лишь немногие по¬падали в категорию «умеренных»; скорее уж они были образцовыми противниками гражданских свобод, непри¬косновенности частной жизни и проверок исполнитель¬ной власти, что передвинуло их даже правее большинства судей-республиканцев (один особенно ретивый кандидат пренебрежительно называл социальную защиту и другие программы «Нового курса» «триумфом нашей собствен¬ной социалистической революции»).
Помню, как я саркастически хмыкнул, впервые услы¬шав об этой «крайней мере». Она стала лучшим доказа¬тельством полнейшего отсутствия перспективы, которая стала характерной для назначений на судейские долж¬ности, той шумихи в средствах массовой информации, которая позволяла левым группам выпускать рекламные ролики со сценами из фильма «Мистер Смит едет в Ва¬шингтон» с участием Джеймса Стюарта, умалчивая, что в реальной жизни этого самого мистера Смита играли Стром Термонд и Джим Истланд; бесстыдного мифо¬творчества, которое позволяло южанам-республиканцам выступать в Сенате и обрушиваться на непристойную практику обструкции, не упоминая при этом, что имен¬но политики из их штатов, их прямые предшественники в политике, и возвели обструкцию в ранг опасного ис¬кусства.
Не многие из моих товарищей-демократов заметили этот парадокс. Как только процесс назначения на судей¬ские должности начал набирать обороты, в разговоре с одной своей знакомой я сказал, что мне не нравятся некоторые способы, которыми мы пробуем дискредити¬ровать и блокировать кандидатов. Я не сомневался, что некоторые назначенцы Буша могут принести больше вре¬да, чем пользы; я бы даже поддержал их обструкцию, лишь бы дать сигнал Белому дому, что следующие кан¬дидатуры должны быть более умеренными. Ей я сказал, что эти выборы определенно имеют смысл. Вместо того чтобы полагаться на сенатские процедуры, надо было сделать так, чтобы избранные судьи разделяли наши цен¬ности. А этого можно было добиться, только выиграв все выборы.
Она помотала головой и спросила:
— Ты что же, думаешь, что, если бы положение бы¬ло диаметрально противоположным, республиканцы хоть на секунду задумались, применять им обструкцию или нет?
Я так не думал. И все-таки меня грызли сомнения, что использование обструкции может нанести ущерб имиджу демократов, которые всегда занимали оборонительные по¬зиции, — это ощущение, будто мы использовали суды, юристов и разные процедурные увертки, чтобы нам не пришлось бороться за общественное мнение. Ощущение было не совсем верным: республиканцы не меньше, чем демократы, часто просили суды отменять те демокра¬тические решения (например, законы о финансировании предвыборных кампаний), которые были им не по вкусу. Но меня удивляло, как, при всей нашей уверенности в том, что суды готовы защищать не только наши права, но и ценности, прогрессисты могли настолько разувериться в демократии.
Точно так же и консерваторы, по-моему, отказыва¬лись понимать, что демократия должна быть больше чем просто воля большинства. Мне вспомнился вечер за не¬сколько лет до этого, когда, будучи членом Законода¬тельного собрания Иллинойса, я выступал за включение оговорки о здоровье матери в республиканский законо¬проект о запрете прерывания беременности на поздних сроках. Она провалилась на партийном голосовании, и по¬еле этого я вышел в коридор с одним из моих коллег-республиканцев. Я сказал ему, что без этой оговорки су¬ды будут опротестовывать этот закон как неконституци¬онный. Он же ответил, что разницы нет, с поправкой ли, без поправки, — судьи будут все равно решать так, как сочтут нужным.
— Политика, — сказал он, собираясь уходить. — Ну а теперь пошли голосовать.
Какой смысл во всех этих политических дрязгах? Для многих из нас споры вокруг сенатских процедур, разделе¬ния властей, назначения на судейские должности, правил толкования Конституции представляются какой-то китай¬ской грамотой, весьма далекой от повседневной жизни, — так, мышиная возня, и больше ничего.
И все же смысл в них есть. Не только потому, что процедурные нормы нашего государства помогают вы¬нести решение по любому вопросу — от регулирования работы источников загрязнения до прослушивания ваше¬го телефона, — но и потому, что они определяют нашу демократию точно так же, как и выборы. Наша система самоуправления весьма сложна; но именно при помощи этой системы, уважая эту систему, мы формируем наши ценности и общие цели.
Конечно, я сужу предвзято. Десять лет перед тем, как оказаться в Вашингтоне, я преподавал конституционное право в Чикагском университете. Мне очень нравились занятия на юридическом факультете: своего рода момент истины, когда ты стоял перед целой аудиторией, не имея ничего, кроме мела и доски, а студенты смотрели, оце¬нивали, кто с искренним интересом, кто с демонстратив¬ной скукой, мой вопрос, заданный, чтобы разрядить на¬пряжение: «Ну и что же это за случай?» — медленно поднимающиеся руки, первые ответы, мои доводы про¬тив выдвинутых аргументов, и вот мало-помалу слова отпадали, точно шелуха, и оживало то, что минуту назад представлялось сухим и мертвым, и загорались глаза студентов, и учебник становился для них не только про¬шлым, но и их настоящим и будущим.
Иногда моя работа казалась мне схожей с лекциями профессоров богословия, которые читали там же, в уни¬верситете, потому что, подобно тем, кто преподавал Пи¬сание, я обнаружил, что моим студентам казалось, будто они знают Конституцию назубок, хотя на самом деле они в нее даже не заглядывали. Они привыкли опери¬ровать фразами, которые где-то слышали, подтверждали ими доводы, которые казались им верными, и игнориро¬вали положения, противоречившие их взглядам.
Наши основополагающие документы за два века ни¬чуть не устарели. Это я больше всего ценил в конститу¬ционном праве и это же приучал ценить своих студентов. Им я мог служить поводырем, но не посредником, пото¬му что, в отличие от Послания к Тимофею или Еванге¬лия от Луки, эти документы — и Декларацию независи¬мости, и «Записки федералиста», и Конституцию — пи¬сали люди, а не святые. Я говорил своим студентам, что все это — свидетельства намерений отцов-основателей, их споров, их закулисных интриг. Пусть мы и не всегда знаем, что творилось в их душах, мы можем по крайней мере рассеять туман времени и увидеть те идеалы, кото¬рые двигали их работой.
Как же должны мы понимать свою Конституцию и что говорит она о тех противоречиях, которые окружают се¬годня работу наших судов? Внимательно прочтя осно¬вополагающие документы, мы увидим, что во многом на¬ши воззрения были сформированы уже ими. Возьмем идею неотчуждаемых прав. Прошло больше двух столе¬тий с написания Декларации независимости и принятия «Билля о правах», а мы все спорим о том, что такое обо¬снованный обыск, подразумевает ли Вторая поправка за¬прет на все виды оружия, можно ли оскорбление флага приравнять к политическому заявлению. Мы спорим о том, признаются ли Конституцией, прямо или косвенно, такие элементарные вещи из общего права, как право на заключение брака или право на сохранение физического здоровья, и можно ли руководствоваться этими правами в таких личных решениях, как аборт, пожизненная меди¬цинская помощь или гомосексуальные связи.
Но при всех наших разногласиях в сегодняшней Аме¬рике нам трудно будет найти консерватора или либера¬ла, республиканца или демократа, ученого мужа или про¬стого рабочего, который не подписался бы под основными личными свободами, определенными отцами-основате¬лями, закрепленными в Конституции и в общем праве: правом высказывать свое мнение; правом исповедовать любую религию или не исповедовать никакой; правом мирных собраний с целью обращения к правительству; правом владения, покупки и продажи частной собствен¬ности и невозможности ее конфискации без соответст¬вующей компенсации; правом свободы от необоснован¬ных обысков и захватов; правом не быть преследуемым государством без должной процедуры; правом на скорый и справедливый суд; правом, лишь с минимальными огра¬ничениями, принимать решения относительно своей се¬мейной жизни и воспитания детей.
Мы полагаем эти права всеобщими, воплощением са¬мого смысла слова «свобода», пронизывающими все уров¬ни власти и распространяющимися на всех людей, нахо¬дящихся в границах нашего политического сообщества. Мы также признаем, что сама идея этих универсальных прав предполагает равную ценность любого индивидуу¬ма. В этом отношении, независимо от того, в какой ча¬сти политического спектра мы находимся, мы все со¬гласны с учением отцов-основателей.
Мы понимаем также, что Декларация — это еще не власть; одного только кредо еще не достаточно. Осно¬ватели признавали, что в идее личной свободы таится определенная угроза анархии, что в идее равенства есть нечто отравляющее, ибо, если все действительно равны, без скидок на место рождения, должность или унасле¬дованное положение в обществе, если мое понимание веры ничем не хуже и не лучше вашего, а мои представ¬ления об истине, добре и красоте так же истинны, пре¬красны и красивы, как ваши, то как же мы тогда созда¬дим общество, способное к слиянию? Мыслители эпохи Просвещения — Гоббс, Локк — считали, что свободные люди должны формировать правительство на основе до¬говора, так, чтобы свобода одного не стала тиранией для другого; что они должны жертвовать личной свободой во имя сохранения свободы всех. Основываясь на этой посылке, политические теоретики времен, предшествую¬щих американской революции, приходили к выводу, что исключительно демократия может обеспечить как сво¬боду, так и порядок, а демократия — это такая форма правления, при которой управляемые дают свое согла¬сие и законы, ограничивающие свободу, всеобщи, понят¬ны, прозрачны и распространяются как на управляю¬щих, так и на управляемых.
Основатели глубоко впитали эти теории, но был один факт, против которого они ничего не могли возразить: мировая история к тому моменту знала всего несколько примеров удачно функционировавших демократий, да и те ограничивались лишь городами-государствами Древ¬ней Греции. В тринадцати штатах, раскинутых на огром¬ной территории, с пестрым населением в три-четыре мил¬лиона, афинскую модель демократии применить было нельзя, а прямые выборы на городском собрании, кото¬рыми пользовались в Новой Англии, грозили обернуться хаосом. Республиканская форма правления, при которой народ выбирает своих представителей, казалась наиболее оптимальной, но даже самые оптимистичные республи¬канцы сходились в том, что она хороша для географи¬чески компактного или более-менее однородного поли¬тического сообщества, в котором общая культура, общая вера и надежно сформированный набор гражданских доб¬родетелей останавливали бы разногласия и споры.
Решение, к которому после долгих споров и много¬численных вариантов пришли отцы-основатели, несомнен¬но, стало их вкладом во всемирную историю. Основные положения конституционной концепции Мадисона столь просты, что их может пересказать даже школьник: не только власть закона и представительного правления, не только «Билль о правах», но еще и разделение власти на три равноценные ветви, двухпалатный Конгресс, фе¬дерализм, при котором сохраняется самостоятельность правительств штатов, — все это вместе рассредоточивает власть, контролирует фракции, уравновешивает интере¬сы и предохраняет от тирании как меньшинства, так и большинства. Более того, наша история подтвердила один из основных постулатов основателей: республиканское самоуправление гораздо более эффективно в большом и разнообразном обществе, где, говоря словами Гамильто¬на, «столкновение партий» и разнообразие мнений могут «обеспечить осмотрительность и обдуманность». При на¬шем понимании Декларации мы спорим о деталях по¬строения Конституции; мы можем возражать против слишком уж расширенных прав Конгресса в области ре¬гулирования торговли в ущерб интересам штатов или слишком уж размытом праве Конгресса на объявление войны. Но все мы уверены в незыблемости заложенного основателями фундамента и возведенного на нем здания демократии. Консерваторы и либералы — мы все кон¬ституционалисты.
Итак, если все мы верим в личные свободы и в эти правила демократии, в чем тогда суть современных споров между консерваторами и либералами? Если быть честны¬ми перед самими собой, мы должны признать, что в ос¬новном мы спорим о результатах — о решениях, которые суды и законодательная власть принимают по основным, зачастую непростым вопросам, из которых и состоит наша жизнь. Должны ли мы позволять учителям вставать на молитву вместе с большинством детей, допуская, что ве¬роисповедание меньшинства при этом не уважается? Или мы должны запретить молитву и вынудить верующих ро¬дителей по восемь часов в день выпускать своих детей в нечестивый мир? Порядочно ли поступает руководство университета, когда вспоминает об истории расовой дис¬криминации, заполняя ограниченное количество мест на медицинском факультете? Или же этика требует, чтобы университет принимал заявление у любого абитуриента, независимо от цвета его кожи? Мы устроены так, что если какое-нибудь процедурное правило — скажем, обструкция или толкование Конституции Верховным судом — помо¬гает нам в споре и приводит к желаемому результату, по крайней мере, в тот момент это правило представляется нам прекрасным. Если же оно не помогает нам победить, то нравится уже куда меньше.
В этом смысле мой коллега по Законодательному со¬бранию Иллинойса был прав, когда сказал, что споры о Конституции сегодня невозможно отделить от полити¬ки. Но в этих дебатах о Конституции и роли судов важ¬ны не только и не столько их результаты. Мы спорим и о том, как надо спорить — шумно, громогласно, у всех на виду или тихо договариваясь между собой. Мы хотим идти своим путем, но большинство из нас признают не¬обходимость стабильности, предсказуемости и объеди¬нения. Мы нуждаемся в справедливых правилах, управ¬ляющих нашей демократией.
Следовательно, спорим ли мы об абортах или о со¬жжении флага, мы апеллируем к высшему авторитету — отцам-основателям или авторам Конституции, чтобы они указали нам верное направление. Судья Скалия, напри¬мер, считает, что необходимо следовать исходному смыс¬лу, и если мы будем строго придерживаться этого пра¬вила, значит, будем уважать демократию.
Другие, как судья Брейер, не оспаривают важности исходного смысла понятий. Но они настаивают, что ис¬ходный смысл иногда ставит слишком жесткие рамки и что в особо сложных случаях, в особо жарких спорах мы должны учитывать контекст, историческую обстановку и практические последствия принимаемого решения. Ес¬ли придерживаться этой точки зрения, нужно согласить¬ся, что отцы-основатели разъяснили нам, как надо ду¬мать, но вот что надо думать — это уже наше дело. Ведь у нас своя голова на плечах, наши доводы и наши мне¬ния, на которые мы и должны полагаться.
Кто же прав? Я вовсе не против позиции судьи Ска-лии; действительно, во многих случаях язык Конститу¬ции абсолютно ясен и вполне применим. Нет нужды спорить о частоте проведения выборов, о возрасте пре¬зидента или о том, что избранные на должность судьи обязаны как можно строже придерживаться ясного зна¬чения того или иного текста.
Более того, я разделяю почтение, которое строгие конституционалисты питают к отцам-основателям; я и сам думаю, понимали ли основатели важность того, что они совершили? Ведь они не просто написали Консти¬туцию вскоре после революции; они обосновали ее в «Записках федералиста», провели через процедуру рати¬фикации, дополнили «Биллем о правах», и все это за каких-то несколько лет. Мы сейчас читаем эти докумен¬ты, и они кажутся настолько незыблемо верными, что легко поверить, будто они созданы если не божествен¬ным вдохновением, то уж по крайней мере естественным правом. Поэтому я уважаю убеждение судьи Скалии, и не его одного, что наша демократия должна рассматри¬ваться как нечто окончательное и незыблемое; а также мнение фундаменталистов о том, что если мы будем не¬уклонно следовать первоначальному смыслу нашей Кон¬ституции и сохраним верность правилам, принятым еще отцами-основателями, то добьемся успеха и все наши старания будут вознаграждены.
И все же я разделяю взгляд судьи Брейера — наша Конституция не застывший, а живой документ и должна рассматриваться в контексте постоянно изменяющегося мира.
Да и может ли быть иначе? Текст Конституции содер¬жит основополагающий принцип о том, что правительство не имеет права подвергать нас незаконному обыску. Но она ничего не говорит о взглядах основателей на обоснован¬ность извлечения информации из компьютера, что широко практикуется в Управлении национальной безопасности. Текст Конституции требует защищать свободу слова, но он не объясняет нам, как эту свободу следует понимать во времена существования интернета.
Далее, хотя Конституция в основном написана совер¬шенно четко и ясно, наше понимание ее важнейших по¬ложений, таких как пункты о надлежащей правовой про¬цедуре или о равной защите законом, со временем сильно изменилось. Буквальное толкование Четырнадцатой по¬правки, скажем, совершенно определенно допускает дис¬криминацию по половому признаку и даже расовую сег¬регацию, а к такому равенству вряд ли захочет вернуться кто-нибудь из нас.
И наконец, тот, кто пожелает разрешить наши совре¬менные споры, прибегнув к строгому толкованию Кон¬ституции, обязательно столкнется с еще одной пробле¬мой: ведь и сами основатели, и те, кто принимал Кон¬ституцию, яростно спорили о значении своего шедевра. Не успели высохнуть чернила в рукописи Конституции, как заговорили не только о менее важных положениях, но и о самых первых статьях, и не только второстепен¬ные, но и виднейшие деятели революции. Спорили о том, сколько власти должно иметь общенациональное правительство, чтобы управлять экономикой, чтобы от¬менять законы штатов, чтобы формировать действующую армию, чтобы управлять долгом. Спорили о роли прези¬дента в заключении договоров с зарубежными странами, о роли Верховного суда в законотворческом процессе. Спорили о значении таких элементарных прав, как сво¬бода слова и свобода собраний, а в некоторых случаях, когда какому-нибудь штату угрожала опасность, все эти права легко и просто игнорировались. С учетом того, что мы знаем обо всех этих словесных баталиях, когда бесконечно перезаключались союзы и тактика борьбы менялась прямо на ходу, трудно представить себе, что двести лет тому назад какой-нибудь судья мог быть уве¬рен, что точно знает намерения отцов основателей.
Некоторые историки и теоретики права идут еще даль¬ше в своих возражениях против строгого толкования Кон¬ституции. Они утверждают, что Конституция появилась на свет совершенно случайно, что она составлялась не строго методично, а горячо и не слишком обдуманно; что мы никогда не узнаем «истинных намерений» от¬цов-основателей по той простой причине, что намере¬ния Джефферсона были совершенно другими, чем на¬мерения Гамильтона, а намерения Гамильтона сильно отличались от намерений Адамса; и так как правила Конституции соответствовали времени, месту и целям людей, их создававших, то наше толкование этих правил будет неизбежно отражать те же обстоятельства, те же яростные споры, те же императивы, пусть и облечен¬ные в высокопарные фразы, которые характерны для фракций, правящих до сих пор. И точно так же, как я признаю все достоинства строгого толкования, я вижу определенную привлекательность в разрушении мифа, в убеждении, что текст Конституции не так уж жестко ограничивает нас, что мы можем защищать наши собст¬венные ценности, не особо привязываясь к дремучим традициям давнего прошлого. Это свобода релятивиста, нарушителя правил, подростка, который открыл для се¬бя, что его родители не образец совершенства, и научил¬ся дурачить и того и другого, — то есть свобода отступ¬ника.
Но даже и такое отступничество совсем меня не удов¬летворяет. Может, я слишком привязан к мифу основа¬ния, чтобы с легкостью его отвергнуть. Может, подобно тем, кто отвергает Дарвина и придерживается теории разумного замысла, я предпочитаю верить, что кто-то всем рулит. В конце концов, я не перестаю задавать себе один и тот же вопрос: допустим, в Конституции речь идет только о власти, а не о принципах и мы только поправляем и дополняем ее со временем. Почему же тогда наша собственная республика не только оказалась жизнеспособной, но и стала, так сказать, типовой моде¬лью для многих процветающих ныне государств?
Ответ, к которому я прихожу и который отнюдь не оригинален, требует некоторого сдвига метафор, чтобы демократия представлялась не домом, который надо по¬строить, а беседой, которую надо провести. Под этим уг¬лом зрения гениальность замысла Мадисона не в том, что он снабдил нас расписанным порядком действий, напо¬добие того как архитектор последовательно создает про¬ект дома. Он наметил лишь общие контуры, дал общие правила, и следование этим правилам совершенно не га¬рантирует построения справедливого общества и едино¬душного мнения о том, что верно, а что нет. Эти правила не решают, хорош или плох аборт, должен ли он быть решением женщины или регулироваться законодательст¬вом. Точно так же они не утверждают, что школьная мо¬литва перед уроками — это лучше, чем вообще никакой молитвы.
Рамки, установленные нашей Конституцией, лишь упо¬рядочивают те методы, которые мы используем в спорах о будущем. Весь хитроумный механизм — разделение властей, сдержанность и уравновешенность, федератив¬ные принципы и «Билль о правах» — волей-неволей вы¬нуждает нас к беседе, к «совещательной демократии», в которой все граждане вовлекаются в процесс проверки своих идей жизнью, убеждения других в своей точке зрения, создания союзов. Так как власть в нашем обще¬стве сильно размыта, процесс законотворчества в Аме¬рике вынуждает нас принять как данность, что мы не всегда бываем правы и иногда необходимо поменять ре¬шение; он заставляет нас постоянно пересматривать на¬ши мотивы и наши интересы и предполагает, что как отдельное, так и общее мнение одновременно и точны, и весьма ошибочны.
Факты истории подтверждают эту точку зрения. Ведь если основателями и двигал какой-нибудь единый по¬рыв, это наверняка было отрицание любого абсолютного властителя — короля, теократа, генерала, олигарха, дик¬татора, большинства, кого бы то ни было, в общем, лю¬бого, кто делает выбор за нас. Джордж Вашингтон имен¬но поэтому отказался от короны Цезаря и не стал пе¬реизбираться на третий срок. Гамильтон не последовал этому порыву и поэтому не смог возглавить Новую ар¬мию; после принятия законов об иностранцах и подстре¬кательстве к мятежу из-за этого же пострадала и репу¬тация Адамса. Именно Джефферсон, а не какой-нибудь либеральный судья шестидесятых годов призывал к воз¬ведению стены между Церковью и государством, и если мы отказались следовать этому призыву и избежали тем самым революций через каждые два-три поколения, то только потому, что Конституция уже обеспечивала на¬дежную защиту против тирании.
Отцы-основатели выступали не только против абсо¬лютной власти. В самой структуре, в самой идее упорядо¬ченной свободы содержался отказ от абсолютной истины, от непогрешимости любой идеи, идеологии, теологии или «-изма», тиранического общества, которое повернет бу¬дущие поколения на единый, неизменный курс, подтолк¬нет большинство и меньшинство к инквизиции, погро¬мам, тюрьмам, джихаду. Основатели, конечно же, верили в Бога, но в согласии с духом Просвещения верили в разум и чувства, которыми Бог наделил их. Они с по¬дозрением относились к любой абстракции и любили задавать вопросы, поэтому в нашей ранней истории теория всегда поверялась фактом и целесообразностью. Джеф¬ферсон способствовал усилению власти нашего общего¬сударственного правительства даже тогда, когда он при¬зывал к разрушению и уничтожению этой власти. Адам-совский идеал политики, основанной исключительно на общественном интересе, по сути политики без политики, устарел раньше, чем Вашингтон оставил свой пост. Да, взгляды основателей вдохновляют нас до сих пор, но именно их реализм, их практичность, гибкость и любознательность обеспечили жизнеспособность Соединен¬ных Штатов.
Признаю, что все эти мои рассуждения о Конститу¬ции и нашем демократическом процессе весьма и весьма умеренны. Может показаться, что я пою хвалу компро¬миссу, умеренности и продуманности, что я оправдываю принцип «ты — мне, я — тебе», соглашательство, эгоизм, казенные кормушки, паралич и неэффективность вла¬сти — всю эту малоаппетитную политическую кухню, о которой никто не желает знать и которую наши журна¬листы всегда называли коррупцией. Но, думаю, мы оши¬бались, предполагая, что осмотрительность в демокра¬тии подразумевает отказ от наших высоких идеалов или от стремления к общему благу. Ведь Конституция гаран¬тирует нам свободу слова не только для того, чтобы мы орали как можно громче, не слушая при этом своего собеседника (хотя у нас есть и такое право). Она дает нам возможность подлинного обмена идеями, когда «столк¬новение партий» происходит в целях «обеспечения осмот¬рительности и продуманности», своего рода рынка, на котором в спорах и прениях мы можем расширить свои горизонты, изменить свою точку зрения и в конце кон¬цов достигнуть не просто соглашения, но соглашения разумного и честного.
Конституционная система сдерживания и уравновеши¬вания, федерализма и разделения властей вполне может привести к образованию групп, преследующих свои узкие интересы, но этого не происходит. Размывание власти мо¬жет заставить эти группы учитывать интересы других и вообще со временем поменять представление о собствен¬ных интересах.
Отказ от абсолютизма, заключенный в самой струк¬туре нашей Конституции, иногда играет с нашими по¬литиками злую шутку — кажется, что у них нет вовсе никаких принципов. Но почти во всей нашей истории именно Конституция поощряла сам процесс сбора и ана¬лиза информации, а также споры, в которых рождался пусть не самый лучший, но верный выбор не только средств для достижения наших целей, но и самих этих целей. Выступаем ли мы за или против компенсацион¬ной дискриминации, за или против молитвы в школах, мы должны сверять наши идеалы, взгляды и ценности с реалиями повседневной жизни, чтобы в свое время их сменили пересмотренные, улучшенные новые идеалы, уточненные взгляды, углубленные ценности. Как писал Мадисон, именно этот процесс и привел к появлению Конституции — воззрение, что «человек обязан придер¬живаться своих убеждений постольку, поскольку он уве¬рен в их правильности и истинности, и должен быть всегда открыт силе аргумента».
В общем и целом Конституция представляет собой своего рода ориентир, по которому мы сверяем чувства и разум, идеал личной свободы и требования обществен¬ной жизни. Удивительно, сколько лет она уже прослу¬жила нам. В первые дни союза, в годы депрессий и ми¬ровых войн, в годы радикальной перестройки экономики, продвижения на Запад, в годы, когда миллионы имми¬грантов высаживались на наших берегах, наша демокра¬тия выжила и теперь процветает. Конечно, годы войн и упадка становились для нее временем испытаний и, без сомнения, множество испытаний предстоит ей и в бу¬дущем.
Но всего по одному вопросу общий язык не был най¬ден, и более того, отцы-основатели вообще отказывались говорить об этом.
Если говорить словами историка Джозефа Эллиса, то Декларация независимости, возможно, и была «перелом¬ным моментом мировой истории, когда все законы и вза¬имоотношения между людьми, основанные на принужде¬нии, были навсегда уничтожены». Но этот дух свободы, по мысли основателей, не распространялся на рабов, ко¬торые обрабатывали их поля, заправляли их постели, нян¬чили их детей.
Совершенный механизм Конституции был призван охранять права граждан, достойных членов политиче¬ского сообщества Америки. Но те, кто не входил в этот круг, никак не защищались, — ни коренное население, договоры с которым оказались бессильными перед су¬дом завоевателей, ни чернокожий Дред Скотт, который вошел в Верховный суд свободным человеком, а вышел из него рабом.
Дальновидность демократов могла быть достаточной для распространения права голоса на белых, не имеющих собственности, и впоследствии на женщин; логика, аргу¬менты и американский прагматизм, может быть, и облег¬чили боли роста экономики великой нации и уменьшили религиозные и классовые трения, ставшие настоящим би¬чом других стран. Но одна лишь дальновидность не могла предоставить свободу рабам или освободить Америку от ее первородного греха. В конце концов цепи пришлось разрубать мечом.
Что же это говорит о нашей демократии? Существует научная школа, которая видит в отцах-основателях толь¬ко лицемеров, а в Конституции — предательство вели¬ких идеалов, заявленных в Декларации независимости, и которая согласна с первыми аболиционистами в том, что Великий компромисс между Севером и Югом был чуть ли не договором с дьяволом. Сторонники более при¬вычных взглядов настаивают, что все компромиссы Кон¬ституции, касающиеся рабства, — например, искоренение духа аболиционизма из первого варианта Декларации, пункт о трех пятых, о беглых рабах, об импорте, о за¬прещении прений, которые ввел двадцать четвертый Кон¬гресс по любому вопросу, касающемуся рабовладения, сама структура федерализма и Сената — были необхо¬димостью, насущным требованием для создания союза; что, не сказав ни слова о рабстве, отцы-основатели хо¬тели только оттянуть то, что, как они были убеждены, станет его концом; что эта единственная их ошибка не может умалить гениальности Конституции, которая раз¬решила аболиционистам высказывать свою точку зре¬ния, дебатировать, после Гражданской войны создала условия для принятия Тринадцатой, Четырнадцатой и Пятнадцатой поправок и окончательного формирования государства.
Как же могу я, американец, в жилах которого течет африканская кровь, принять какую-либо сторону в этом споре? Никак. Я очень люблю Америку, вложил и свою лепту в ее процветание, очень привязан к ее устройству, красоте и даже безобразию, и я, в общем, мало сосредо¬тачиваюсь исключительно на обстоятельствах ее рожде¬ния. Но я не могу сбрасывать со счетов ни масштаб совершенных здесь злодеяний, ни призраков прошлого, ни открытых ран и болезней, которые все еще терзают нашу страну.
Перед лицом нашей истории я могу, пожалуй, напо¬минать себе, что не всегда свобода создавалась лишь прагматизмом, доводами разума или силой компромисса. Упрямые факты говорят мне, что несгибаемые идеалисты вроде Уильяма Ллойда Гаррисона первыми возвысили свой голос в защиту справедливости; что именно рабы и освобожденные рабы, такие как Денмарк Визи и Фреде¬рик Дугласе, женщины, как Гарриет Табман, утверждали, что власти ничего не уступят без борьбы. Страстные речи Джона Брауна, его готовность не только словами, но и кровью защищать свои взгляды помогли осознать, что наша власть не сможет постоянно пребывать в состоянии полурабства-полусвободы. История напоминает мне, что осмотрительность и конституционный порядок бывают иногда привилегией власть имущих, но за новый порядок чаще всего борются чудаки, фанатики, пророки, агитато¬ры, безрассудные, то есть люди крайних взглядов. Имен¬но поэтому я не могу отмахнуться от тех, кто сегодня выступает так же горячо, — ни от противников абортов, которые пикетируют мою встречу с общественностью, ни от защитников прав животных, которые громят какую-нибудь лабораторию, — пусть даже в душе я их совсем не поддерживаю. Я лишен даже уверенности в неуверен¬ности, ведь иногда и абсолютные истины могут быть дей¬ствительно абсолютными.
Я согласен с Линкольном, который, как никто ни до, ни после него, хорошо понимал, что наша демократия имеет и совещательную функцию, и границы этой сове¬щательное™. Мы помним твердость и глубину его убеж¬дений, его категорическое неприятие рабства и уверен¬ность в том, что, если дом разделится сам в себе, не сможет устоять дом тот. Но практические стороны его президентства могли бы сегодня показаться неприемле¬мыми; сама жизнь заставляла его идти на договоренно¬сти с южанами, чтобы сохранить союз без войны, назна¬чать и снимать генералов, пробовать то одну, то другую стратегию, когда война все же разразилась, безразмерно растягивать положения Конституции, чтобы война нако¬нец успешно завершилась. Мне нравится думать, что Лин¬кольн никогда не менял своих убеждений в интересах целесообразности. Скорее в душе ему необходимо было сохранить равновесие между двумя противоположными стремлениями — во-первых, что нам нужно достичь вза¬имопонимания путем переговоров именно потому, что никто из нас не совершенен и не может действовать с такой уверенностью, как будто сам Господь Бог на его стороне; но, во-вторых, иногда нужно все-таки действо¬вать так, как будто мы уверены, что только Провидение способно защитить нас от ошибок.
Это самосознание, эта сдержанность позволили Лин¬кольну сохранить свои принципы в условиях нашей де¬мократии, среди речей и споров, среди таких аргументов, которые взывали к лучшим сторонам натуры любого че¬ловека. Когда договоренность между Севером и Югом стала невозможной, а война неизбежной, эта сдержан¬ность позволила ему уберечься от соблазна очернения тех семей, которые сражались на другой стороне, и от преуменьшения ужасов войны, пусть даже и справедли¬вой. Кровь рабов напоминает нам, что прагматизм ино¬гда оборачивается трусостью. Линкольн и те, кто похо¬ронен в Геттисберге, напоминают нам, что мы должны отстаивать наши абсолютные истины, только если при¬знаем, что можем заплатить ужасную цену.
Все эти полуночные размышления оказались необя¬зательными, когда я быстро принял решение о кандида¬турах, предложенных Джорджем Бушем на посты в Фе¬деральном апелляционном суде. В конце концов кризис в Сенате удалось если не преодолеть, то хотя бы оття¬нуть: семеро сенаторов-демократов согласились не под¬вергать обструкции троих из пятерых предложенных Бу¬шем сомнительных кандидатов и пообещали, что будут прибегать к обструкции лишь при более «чрезвычайных обстоятельствах». В ответ на это семеро республиканцев согласились проголосовать против «крайнего средства», которое могло бы навсегда покончить с обструкцией, — опять же с оговоркой, что могут и передумать в случае «чрезвычайных обстоятельств». Какие это такие «чрез¬вычайные обстоятельства», толком никто не мог сказать, но активные деятели как республиканцев, так и демо¬кратов, которым не терпелось ринуться в схватку, жало¬вались на капитуляцию своих партий.
Я отказался присоединяться к тому, что можно было бы назвать «бандой четырнадцати»; с учетом личностей судей, которые в ней участвовали, было трудно предста¬вить, какая кандидатура может быть настолько хуже, что создаст «чрезвычайные обстоятельства», при которых мо¬жет потребоваться обструкция. Но я не мог обвинять сво¬их коллег за их ошибки. Демократам все же удалось при¬нять достойное решение — без договоренности «крайняя мера» вполне могла бы пройти через Сенат.
Больше всех радовался такому повороту событий сенатор Берд. В тот день, когда объявили, что догово¬ренность достигнута, он с видом триумфатора прошел по залам Капитолия вместе с республиканцем Джоном Уорнером, депутатом от Виргинии, а на почтительном расстоянии за этими старыми львами следовали более молодые члены их команды. «Мы сохранили республи¬ку!» — громко объявил Берд группе репортеров, а я улыбнулся, вспомнив о том визите, для которого мы оба выкроили наконец время пару месяцев назад.
Я пришел в небольшой офис сенатора, расположен¬ный на первом этаже Капитолия и зажатый между кра¬сиво отделанными комнатами, где в свое время регулярно заседали сенатские комитеты. Секретарь провел меня в его кабинет, заполненный книгами, какими-то старыми рукописями, фотографиями и сувенирами, сохраненны¬ми на память о разных кампаниях. Сенатор Берд спро¬сил, не буду ли я возражать против того, чтобы сфото¬графироваться, и мы сделали несколько снимков. Репор¬теры и секретарь ушли, и мы с сенатором уселись в основательно уже потрепанные кресла. Я спросил его, как здоровье жены, поскольку слышал, что ей стало ху¬же, поинтересовался, что за люди изображены на фото¬графиях, и задал вопрос: что бы он посоветовал мне как вновь избранному сенатору?
— Заучите наизусть все правила, — ответил он, — не только правила, но еще и прецеденты.
Он указал на ряды толстых папок за его спиной с на¬писанными от руки наклейками.
— Мало кто это сейчас читает. Все торопятся, вре¬мени у сенаторов совсем нет. Но эти правила — ключ к дверям Сената.
Мы поговорили об истории Сената, о президентах, с которыми он работал, о законопроектах, которые продви¬гал. Берд сказал, что в Сенате у меня все может полу¬читься, только не надо спешить, — сколько сенаторов рвутся сегодня в Белый дом как оголтелые, забывая, что по Конституции верховная власть принадлежит Сенату, что он есть сердце нашего государства.
— Конституцию сейчас почти никто не читает, — про¬должал сенатор, вынимая из пиджака томик карманного
формата. — А я всегда говорил, что мне нужны только эта книга да еще Библия.
Перед моим уходом он попросил секретаря принести написанную им историю Сената, желая сделать мне по¬дарок. Он не спеша положил великолепно изданные кни¬ги на стол и потянулся за ручкой, чтобы сделать дарст¬венную надпись. Я заметил, как ему повезло, что он на¬шел время для такого серьезного труда.
— Да-да, повезло, — ответил он, задумчиво покачивая головой. — Есть за что сказать спасибо. Пожалуй, я бы не так много поменял…
Тут он приостановился, пристально взглянул мне в гла¬за и закончил:
— Об одном только жалею. Если бы молодость зна¬ла, понимаете ли…
Мы помолчали, явственно ощутив разделяющие нас годы и опыт.
— У всех есть о чем жалеть, сенатор, — сказал я. — Нужно лишь молиться, чтобы в самом конце благодать Божия не оставила нас.
Он еще раз пристально посмотрел на меня, тонко улыбнулся и открыл первый том:
— Благодать Божия… Ну конечно, конечно… Дайте-ка я вам подпишу.
И, придерживая одну руку другой для уверенности, медленно вывел на странице свое имя.

ГЛАВА 4 Политика
Одно из моих любимейших занятий на посту сенато¬ра — встречи с общественностью. За все время работы я провел их тридцать девять, по всему Иллинойсу, в кро¬шечных городишках наподобие Анны и в процветающих пригородах, таких как Нейпервилл, в черных церквях Са-утсайда и колледжах Рок-Айленда. Проходят они обычно без всякой шумихи. Для начала мои сотрудники звонят в местную среднюю школу, библиотеку или колледж и ин¬тересуются, не желают ли там организовать такую встре¬чу. Где-то за неделю до намеченной даты мы даем объяв¬ление в местной газете, церковной общине и на радиостан¬ции. В сам день встречи я прихожу пораньше, примерно за полчаса, знакомлюсь с местным руководством и рас¬спрашиваю о том, что волнует здесь людей больше все¬го, — допустим, о ремонте дорог или о строительстве но¬вого дома престарелых. После обязательного фотографи¬рования мы заходим в зал, где уже собрались слушатели. По пути к сцене я пожимаю протянутые мне руки; на самой сцене практически ничего нет — только трибуна, микрофон, бутылка воды и американский флаг. И здесь почти час, а иногда и дольше отвечаю на вопросы тех, кто послал меня в Вашингтон.
Количество участников таких встреч может быть са¬мым разным: приходило и пятьдесят человек, и больше двух сотен. Но, сколько бы их ни было, я всегда благо¬дарен этим людям. Они — срез населения тех округов, куда мы ездим: республиканцы и демократы, старые и молодые, полные и не очень, водители-дальнобойщики, профессора колледжей, матери-домохозяйки, ветераны, школьные учителя, страховые агенты, аудиторы, секре¬тари, врачи, социальные работники. Как правило, они вежливы и внимательны, даже если не согласны со мной (или друг с другом). Они расспрашивают меня об от¬пуске лекарств по рецепту, дефиците бюджета, правах человека в Мьянме, этаноле, птичьем гриппе, финанси¬ровании школьного образования, космических програм¬мах. Частенько они меня удивляют: молодая блондинка где-нибудь на далекой ферме может страстно обсуждать положение в Дарфуре, а чернокожий джентльмен по¬чтенного возраста в самом центре города с полным зна¬нием дела говорит об охране почвенных ресурсов.
Когда я выступаю перед такими простыми людьми, то всегда волнуюсь. В их манере держать себя видно трудолюбие. Они обращаются со своими детьми так, что видно, как они на них надеются. Такие встречи — как прыжок в холодную реку. После них я всегда как будто чисто вымытый, всегда радуюсь, что избрал именно эту работу.
В конце люди подходят ко мне, пожимают руку, фо¬тографируются или подводят детишек, чтобы те взяли у меня автограф. В руках у меня оказываются газетные статьи, визитные карточки, записки, военные медальо¬ны, предметы религиозных культов, талисманы. И обя¬зательно кто-нибудь, взяв меня за руку, скажет, что они очень на меня надеются, но боятся, как бы Вашингтон не изменил меня и я не стал таким же, как все, кто находится у власти.
Не меняйтесь, пожалуйста, говорят мне.
Не разочаровывайте нас.
Американцы привыкли объяснять проблемы полити¬ческой жизни личными качествами политиков. Време¬нами они просто не выбирают выражений: президент — болван, а сенатор такой-то — бездельник. Бывает, вынесут и целый приговор: «Да все они там продаются!» Боль¬шинство избирателей считает, что в Вашингтоне лишь играют в политику, что все обсуждения и голосования происходят без всякого зазрения совести, что все дела¬ется в угоду интересам предвыборной кампании, рей¬тингу, верности партии, но вовсе не по-честному. Очень часто по первое число достается политику из своей же партии, демократу, «который ничего не защищает», или республиканцу, «который только так называется». От¬сюда следует, что, если мы хотим что-нибудь изменить в Вашингтоне, необходимо избавиться от непорядочных людей.
Но год за годом они сохраняют свои места — количе¬ство переизбранных членов Палаты представителей до¬ходит до девяноста шести процентов.
Политологи представят вам множество объяснений этого феномена. В сегодняшнем мире, где все тесно пе¬реплетено, трудно воззвать к чувствам вечно занятых и куда-то спешащих избирателей. Следовательно, полити¬ческая победа сводится к тому, чтобы тебя узнали. По¬этому большинство деятелей тратят неимоверное коли¬чество времени между выборами на то, чтобы их имя оставалось на слуху, — перерезают ленточки на откры¬тиях чего-нибудь, участвуют в парадах в День независи¬мости или в утренних ток-шоу по воскресеньям. Есть еще и хорошо известный прием по сбору средств, которым многие охотно пользуются, потому что группы по инте¬ресам — не важно, правые или левые, — стремятся на¬брать очки, когда речь заходит о пожертвованиях. Нель¬зя забывать и о роли политических махинаций в изоли¬ровании членов палаты от сколько-нибудь серьезных угроз: в наше время почти каждый избирательный округ по выборам в Конгресс руководящая партия рисует с компьютерной точностью, чтобы обеспечить явное боль¬шинство республиканцев или демократов на своей тер¬ритории. Без преувеличения можно сказать, что избира¬тели теперь не выбирают своих представителей, скорее наоборот — представители выбирают избирателей.
Существует и еще один фактор; о нем не часто гово¬рят, но именно он и объясняет, почему опросы показы¬вают, что граждане терпеть не могут Конгресс, но при этом любят своих конгрессменов. В это трудно поверить, но политики, оказывается, милейшие люди.
Безусловно, я скажу то же самое о своих коллегах по Сенату. Когда мы один на один, о лучшей компании остается только мечтать — редко встретишь таких рас¬сказчиков, как Тед Кеннеди или Трент Лотт, таких ост¬рословов, как Кент Конрад или Ричард Шелби, таких радушных, как Дебби Стебнау или Мел Мартинес. Как правило, все они умны, вникают в любую проблему, тру¬долюбивы и готовы без устали трудиться в интересах своих штатов. Да, были и такие, которые полностью со¬ответствовали стереотипу, которые могли уболтать лю¬бого собеседника и грубить своим сотрудникам; и чем дольше я работал в Сенате, тем чаще во всех сенаторах замечал недостатки, более-менее свойственные всем нам, — несдержанность, необъяснимое упрямство или непомер¬ное тщеславие. Но надо сказать, процент этих недостат¬ков оказался в Сенате не выше, чем в любом другом произвольно выбранном сегменте нашего общества. В раз¬говорах даже с теми коллегами, с которыми я расходил¬ся буквально по всем пунктам, я отмечал про себя их искренность, их желание работать и сделать страну луч¬ше и сильнее, их стремление представлять своих изби¬рателей и оставаться верным своим ценностям настоль¬ко, насколько это позволяют обстоятельства.
Так почему же в глазах общественного мнения эти мужчины и эти женщины предстают мрачными, жестки¬ми, беспринципными, подлыми личностями, какими их рисуют вечерние новости? Почему принято думать, что разумные, совестливые люди не могут прорваться к управлению государством? Чем дольше я работал в Ва¬шингтоне, тем внимательнее друзья приглядывались ко мне, то ли ища на моем лице следы высокомерия, то ли готовности к спору или, напротив, обороне. Я и сам за¬давался такими же вопросами; я стал замечать в себе те же черты, что видел в своих коллегах, и боялся, как бы не уподобиться стереотипному политику из не менее сте¬реотипного телефильма.
Я начал с того, что решил разобраться в природе ам¬бициозности, потому что, по крайней мере в этом отноше¬нии, все сенаторы отличаются друг от друга. Мало кто попадает в число сенаторов США случайно. Как минимум для этого требуется своего рода мания величия, искренняя вера в то, что среди всех способных людей нашего штата только у вас есть какой-то особый, необыкновенный дар и вы можете выступать от их имени. Кроме всего прочего, вы должны твердо знать, что выдержите временами воз¬вышающий, иногда унижающий, но неизменно чуть смеш¬ной процесс, который мы называем кампаниями.
Но и одних амбиций тоже недостаточно. Среди мно¬жества мотивов, и возвышенных, и приземленных, кото¬рые побуждают нас стремиться к сенаторскому креслу, те, кто хочет преуспеть, должны продемонстрировать почти фанатическую прямоту, часто при этом жертвуя своим здоровьем, отношениями, душевным спокойствием и до¬стоинством. После того как закончились предваритель¬ные выборы, я, помню, посмотрел в календарь и увидел, что за полтора года у меня набралось ровно семь выход¬ных дней. Все остальное время я работал по двенадцать — шестнадцать часов в сутки. Гордиться здесь особенно не¬чем. Мишель во время той кампании не раз говорила мне, что это просто ненормально.
Поведение сенатора, однако, зависит не только от его амбиций или прямоты. Есть еще одна эмоция, вездесу¬щая и разрушительная, эмоция, которая начиная с голо¬вокружительного дня, когда вас объявляют кандидатом, буквально хватает вас за шкирку и не отпускает до само¬го дня выборов. Эта эмоция — страх. Но не просто страх поражения — это еще полбеды, — а страх полного, абсо¬лютного унижения.
К примеру, я до сих пор с ужасом вспоминаю один свой разгром, буквально наголову, полученный в 2000 го¬ду от Бобби Раша, тогда сенатора от Демократической партии. Это была настоящая охота, где все, что только можно, шло неправильно и мои ошибки превращались сначала в трагедию, а потом в фарс. Через две недели после объявления меня кандидатом, собрав всего несколь¬ко тысяч долларов, я попросил организовать первый опрос общественного мнения и обнаружил, что мистер Раш набрал почти девяносто процентов голосов, тогда как я — всего одиннадцать. Его деятельность одобрили примерно семьдесят процентов опрошенных, а мою — восемь. Так жизнь научила меня одному из главных пра¬вил современной политики: проводить опросы перед тем, как выставляешь свою кандидатуру.
С того дня все пошло вразнос. В октябре, собираясь на встречу, где я должен был заручиться поддержкой одного из немногих деятелей партии, который еще не поддержал моего оппонента, я услышал по радио, что взрослого сына конгрессмена Раша неподалеку от дома застрелили двое торговцев наркотиками. Сочувствуя ему, я приостановил кампанию на месяц.
Потом, когда начались рождественские каникулы и я на пять дней съездил на Гавайи в гости к бабушке и наконец-то выкроил время для Мишель и Малий, кото¬рой тогда было всего восемь месяцев, Законодательное собрание штата собралось на специальную сессию для голосования по законопроекту об ограничении продажи оружия и усилении контроля над ними. Малия заболе¬ла, мы не смогли вылететь, я пропустил голосование, проект не прошел. Через два дня мы прилетели ночным рейсом в аэропорт О’Хара, Малия хныкала, Мишель со мной не разговаривала, и первое, что я прочел, была статья на первой полосе «Чикаго трибюн», из которой я узнал, что законопроект не добрал всего нескольких голосов и что мистер Обама, сенатор и кандидат в Кон¬гресс, «предпочел работе» отдых на Гавайях. Позвонил руководитель моей избирательной кампании и сообщил еще одну новость. К выпуску готовился рекламный ро¬лик — среди пальм в пляжном кресле сидит человек с бокалом коктейля майтай в руке и соломенной шляпе на голове, переливчато играет гавайская гитара, а голос за кадром объясняет: «В то время когда Чикаго пережи¬вает высочайший в своей истории всплеск преступности, Барак Обама…»
Тут я прервал его — все было ясно и так.
И вот, пройдя меньше половины предвыборной кам¬пании, я интуитивно понял, что начинаю проигрывать. Каждое утро с того самого дня я просыпался в ужасе с мыслью, что опять придется пожимать руки, улыбаться и делать вид, что все идет нормально. За несколько не¬дель до предварительных выборов дела пошли чуть луч¬ше: я удачно провел дебаты, которые не особенно осве¬щались в прессе, получил поддержку своих предложе¬ний в области здравоохранения и образования и даже одобрение в «Трибюн». Но уже сработало правило «кто не успел, тот опоздал». Я пришел отпраздновать победу и обнаружил, что отстаю.
Не хочу сказать, что такие черные полосы случаются только у политиков. Дело в том, что, в отличие от боль¬шинства людей, которые имеют возможность залечивать свои раны в тишине, политик проигрывает у всех на ви¬ду. Зал полупустой, и ты радостно читаешь заявление о признании поражения, невозмутимо утешаешь сотрудни¬ков и сторонников, звонишь тем, кто тебе помогал, гово¬ришь слова благодарности и робко забрасываешь удочку насчет того, не согласятся ли они и дальше с тобой ра¬ботать — конечно, с выплатой всех накопившихся дол¬гов. Ты делаешь все это как можно лучше, но, как ни стараешься подбодрить себя, объясняя поражение непро¬думанным планом действий, невезением или нехваткой денег, в какой-то момент все равно приходит чувство, что общество тебя отталкивает, что ты просто не дотягива¬ешь до его ожиданий и что, где бы ты теперь ни появил¬ся, на тебе будет висеть ярлык «неудачник». Многие ис¬пытывали такое чувство последний раз только в средней школе, когда девочка, по которой ты с ума сходишь, вдруг жестоко вышучивает тебя на глазах своих подруг, или когда ты пропускаешь пару бросков в ответственной игре, — а ведь взрослые люди мудро стараются избегать подобного в своей жизни.
И вот представьте себе, что такие эмоции обрушива¬ются на известного политика средних лет, который (не то что я) вообще редко проигрывал, который еще со средней школы привык руководить, который от имени всего клас¬са произносил прощальную речь, отец которого был се¬натором или адмиралом и которому с детства твердили, что его ждут великие дела. Как-то я говорил с членом правления крупной корпорации, который горячо поддер¬живал вице-президента Альберта Гора в президентской кампании 2000 года. Мы сидели в его роскошном каби¬нете, выходившем окнами на Мидтаун, и он заговорил со мной о встрече, которая состоялась примерно через пол¬года после выборов, когда Гор искал спонсоров для своей тогда еще новой телевизионной компании.
— Так было странно… — вспоминал этот человек, — ведь он был вице-президентом, всего несколько месяцев назад почти самым могущественным человеком на пла¬нете. Когда шла его кампания, он мог звонить мне в любое время суток, и ради него я без звука менял все свои планы. Но после выборов, когда он вошел в каби¬нет, я не мог отделаться от чувства, что эта встреча была ему крайне неприятна. Мне неловко об этом вспоминать потому, что Гор на самом деле мне нравился. Но теперь он не был вице-президентом. Передо мной стоял просто посетитель, один из тех, которые по сто раз на дню при¬ходят ко мне и просят денег. Вот тогда я и понял, на каком опасном обрыве стоите вы, политики.
Когда стоишь на обрыве, жди падения. За последние пять лет Гор доказал, что жизнь после политики вовсе не кончается, и, я думаю, тот член правления еще не раз и с удовольствием отвечал на звонки бывшего вице-пре¬зидента. Но, наверное, после поражения в 2000 году Гор заметил перемену в своем друге. Сидя в этом же самом кабинете, рассказывая о своей телевизионной компании, старательно сохраняя хорошую мину при плохой игре, он наверняка думал, что оказался в смехотворном по¬ложении; что он проиграл дело всей своей жизни из-за итогов какого-то жалкого голосования, а вот его прия¬тель, руководитель, который сидит сейчас напротив и снисходительно улыбается, может позволить себе год за годом занимать второе место в своем бизнесе, видеть падение акций своей компании или неудачно вложить деньги и все-таки считаться преуспевающим, наслаждать¬ся признанием, щедрым вознаграждением за труды, дан¬ной ему властью. Конечно, в этом была некая неспра¬ведливость, но против фактов бывший вице-президент не мог возразить. Как большинство избравших для себя общественное поприще, Гор прекрасно понимал, что его ждет. В политике может быть второй акт, но не может быть второго места.
Множество мелких политических грешков следуют из этого, самого крупного греха — стремления победить, а также стремления не проиграть. Дело здесь не только и не столько в больших деньгах. Были такие времена, до принятия законов о финансировании предвыборных кампаний и вездесущих репортеров, когда политические вопросы легко и просто решались при помощи взяток, когда политик мог обращаться со своим предвыборным фондом, точно с личным банковским счетом, и разъез¬жать по стране за казенный счет, когда солидные суммы от заинтересованных лиц были самым обычным делом и закон писался в расчете на того, кто больше заплатит. Если верить сообщениям в выпусках новостей, эти скры¬тые формы коррупции до сих пор не исчезли; конечно же, в Вашингтоне есть люди, которые видят в политике средство обогащения и которые, хотя, конечно же, не принимают из рук в руки пачки наличных денег, с ра¬достью окажут всяческую помощь спонсорам и будут спать спокойно, пока не придет время порочной практи¬ки лоббирования тех, кем они когда-то управляли.
Чаще всего, однако, деньги влияют на политику по-другому. Мало кто из лоббистов так открыто предлагает выбранным политикам взаимовыгодную сделку. Им это просто не нужно. Влияние их состоит в другом — им легче, чем рядовым избирателям, выйти на этих поли¬тиков, у них больше информации и очень много вы¬держки для того, чтобы провести сомнительное положе¬ние налогового законодательства, которое сулит их кли¬ентам миллионные прибыли и которое никого, кроме них, не волнует.
Деньги для большинства политиков отнюдь не явля¬ются средством обогащения. Большинство сенаторов бо¬гаты и так. Дело тут, скорее, в поддержании определенного статуса и сохранении власти, в устрашении противников и преодолении страха. Деньги не обеспечивают победу — ведь не купишь же страстность, харизму или дар рассказ¬чика. Но без денег, без рекламы, которая стоит уйму денег, ты оказываешься верным кандидатом на выбывание.
Деньги здесь крутятся огромные, особенно в крупных штатах с хорошо развитыми средствами массовой ин¬формации. Работая в Законодательном собрании штата, я никогда не тратил на избирательные кампании более ста тысяч долларов и даже стяжал сомнительную славу ретрограда, как только речь заходила о сборе средств. Так, я выступил соавтором первого за двадцать пять лет Закона о финансировании предвыборных кампаний, не¬изменно отказывался от обедов с лоббистами, возвращал чеки от королей игорных центров и табачных корпора¬ций. Когда я решил баллотироваться в Сенат США, мой консультант по работе со СМИ Дэвид Аксельрод вы¬нужден был открыть мне глаза на суровую правду жизни. План нашей кампании требовал не такого уж большого бюджета, в основном сформированного за счет добро¬вольных пожертвований и «оплаченной прессы», то есть способности делать собственные новости. Но Дэвид рас¬сказал мне, что неделя телевизионной рекламы только в одном Чикаго обойдется примерно в полмиллиона дол¬ларов. За неделю рекламы по всему штату придется до¬платить еще двести пятьдесят тысяч. Итак, четыре не¬дели телевизионной рекламы, административные и на¬кладные расходы на кампанию по всему штату обошлись бы нам в сумму около пяти миллионов. А если бы я выиграл предварительные выборы, то нужно было бы добавить еще миллионов десять — пятнадцать на выбо¬ры всеобщие.
Я пришел домой и в столбик выписал фамилии тех, кто мог бы меня спонсировать. Рядом с фамилиями я проставлял максимальные суммы, которые, как я считал, мне будет удобно у них просить.
Подбив итог, я получил пятьсот тысяч.
За исключением солидного личного капитала, суще¬ствует практически единственный способ собрать день¬ги, необходимые для участия в сенатских выборах, — на¬до обращаться к богатым людям. В первые три месяца своей кампании я закрывался в кабинете вместе с по¬мощником по сбору средств и методично обзванивал спон¬соров Демократической партии. Приятным это занятие назвать было никак нельзя. Кто-то клал трубку, даже не дослушав до конца. Чаще всего мне отвечали секретари, записывали, как положено, мое сообщение, но никто не перезванивал, и я вынужден был звонить по два, а то и по три раза, пока не сдавался сам или не получал нако¬нец вежливый, но недвусмысленный отказ. Я научился хитроумному искусству отсутствовать на работе в нужное время — то устраивал перерыв, чтобы принять душ или выпить кофе, то предлагал своим помощникам в третий или четвертый раз перечитать и поправить речь по во¬просам образования. Иногда в этой круговерти я думал о дедушке, который уже в зрелом возрасте работал стра¬ховым агентом, но не слишком преуспел на этом попри¬ще. Я вспоминал, как он сердился, когда приходилось назначать встречу с человеком, который больше радо¬вался встрече с зубным врачом, чем со страховым аген¬том, и как неодобрительно на него поглядывала бабуш¬ка, которая работала всю жизнь и всегда получала боль¬ше, чем он.
Вот тогда я хорошо понимал, что чувствовал в такие моменты мой дед.
За три месяца мы собрали таким образом всего лишь двести пятьдесят тысяч долларов, то есть гораздо мень¬ше того, что требовалось для солидной кампании, способ¬ной внушить доверие. Потом произошло самое страшное: в кампанию включился богатый кандидат, который вовсе не нуждался в стороннем финансировании. Звали его Блэр Халл, и год назад он за пятьсот тридцать один миллион долларов продал свою трейдинговую компанию инвести¬ционной группе «Голдман Сакс». Без сомнения, им дви¬гало желание, может быть даже неосознанное, принести пользу обществу, и он был выдающимся по всем статьям человеком. Но в роликах своей кампании он выглядел бо¬лезненно застенчивым и скованным, как человек, который почти все свое время проводит в одиночестве, глядя в эк¬ран компьютера. Я подозреваю, что, подобно многим, он думал, что профессия политика — в отличие, скажем, от профессии врача, летчика или сантехника — не требует ни¬какой специальной подготовки и что бизнесмен, такой, как он, может справиться с ней не хуже любого профессио¬нального политика, которых он во множестве видел по те¬левидению. Мистер Халл с цифрами в руках доказывал, что это занятие — своего рода нематериальный актив. Он представил репортерам формулу, выведенную им для по¬беды в любой кампании. Начиналась она так:
вероятность = 1
1+e-1x (-3,9659056 + вес общих выборов х 1,92380219 )…

а заканчивалась еще несколькими таинственными мно¬жителями.
Казалось, мистера Халла не стоило считать серьез¬ным противником, но, как-то апрельским или майским утром выехав из своего жилого комплекса в офис, я за¬метил громадные красные, белые и синие буквы реклам¬ных плакатов, развешанные по всему кварталу. Плакаты гласили: «БЛЭР ХАЛЛ – В СЕНАТ США», и целых пять миль я созерцал их на каждой улице, каждой круп¬ной магистрали, на каждом углу, в окне каждой парик¬махерской, на заброшенных зданиях, автобусных оста¬новках, бакалейных лавках — Халл лез отовсюду, как одуванчики весной.
Среди иллинойских политиков бытует поговорка: «Подписи не голосуют», и означает она, что нельзя су¬дить об успехе кампании по количеству подписей, собран¬ных кандидатом. Но никто и никогда в Иллинойсе еще не видел, чтобы развешивали столько плакатов и соби¬рали столько подписей, сколько мистер Халл умудрился за один день. С пугающей быстротой всего за один вечер целые бригады нанятых им сотрудников срывали плака¬ты других кандидатов и вешали на их место плакаты мистера Халла. К нам начали поступать сведения о ка¬ких-то активистах негритянских районов, которые вдруг решили, что мистер Халл кинется защищать их права, каких-то людях, которые утверждали, что мистер Халл будет поддерживать семейные фермы. За этим последо¬вала массированная реклама по телевидению, полгода рекламы без единого перерыва до самого дня выборов, круглосуточно, на каждом канале, по всему штату: Блэр Халл со стариками, Блэр Халл с детьми, Блэр Халл го¬тов вычеркнуть Вашингтон из своих особых интересов. К январю 2004 года мистер Халл во всех опросах зани¬мал лидирующие позиции, и мои сторонники оборвали у меня все телефоны, призывая к действиям, настаивая, чтобы я немедленно выступил по телевидению, иначе все, конец.
Что мне оставалось делать? Я объяснял, что, в отли¬чие от мистера Халла, не располагаю собственным капи¬талом. Даже допуская развитие событий по наилучшему сценарию, нам хватит денег ровно на четыре недели те¬левизионной рекламы, и, учитывая это, надо оттянуть всю кампанию до августа. «Потерпите немного, — гово¬рил я своим сторонникам, — верьте в нас, не паникуйте». Я опускал трубку, выглядывал из окна и, бывало, видел автофургон, в котором ‘Халл разъезжал по штату. Это бы¬ла огромная машина размером чуть ли не с океанский лайнер, оборудованная, как говорили, по последнему сло¬ву техники, и я иногда поддавался общему настрою и думал, что, может, и действительно мне уже пора пани¬ковать.
Во многих отношениях мне повезло больше, чем дру¬гим кандидатам в подобных обстоятельствах. По неведо¬мым причинам начиная с какого-то момента моя кампания словно начала заряжаться энергией, получила второе ды¬хание; среди состоятельных спонсоров стало модно под¬держивать меня, а более мелкие спонсоры со всего штата вдруг с бешеной скоростью начали присылать мне чеки по интернету. Удивительно, но этот статус «темной лошадки» защитил меня от многих подводных камней: большинство комитетов политических действий в крупных корпорациях избегали иметь со мной дело, поэтому я никому ничего не был должен; а те, которые все же поддержали меня, как, например, Лига избирателей — защитников окружающей среды, разделяли мои воззрения, за которые я очень долго боролся. В конечном счете мистер Халл потратил на свою кампанию в шесть раз больше, чем я. Но, к его чести (хотя, возможно, и к его сожалению), он не сказал ни единого слова против меня. Цифры наших опросов разительно от¬личались, и на самом финише, когда мои ролики появи¬лись на телевидении, а рейтинг стал расти, его кампания окончательно захлебнулась, особенно после того, как стало известно о его безобразных ссорах с бывшей женой.
Итак, по крайней мере, для меня недостаток средств или поддержки крупных корпораций не стали серьез¬ным препятствием на пути к победе. Но не могу не при¬знать, что эта охота за деньгами повлияла на меня. Ска¬жем, я стал меньше стесняться, когда приходилось просить большие суммы денег у совершенно незнакомых людей. К концу кампании, разговаривая по телефону, я перестал шутить и вести милые беседы ни о чем, как имел обыкновение раньше. Я говорил только по делу и старался добиться от собеседника положительного от¬вета.
Меня тревожили и другие перемены в работе. Я за¬метил, что стал проводить все больше времени с состо¬ятельными людьми — партнерами юридических фирм и инвестиционными банкирами, менеджерами хеджевых фондов и венчурными инвесторами. Все это, в общем, были умные, интересные люди, весьма осведомленные в вопросах государственной политики, либеральные в сво¬их взглядах и желавшие только, чтобы в обмен на их чеки прислушались к их мнению. Но все до одного они представляли интересы своего класса — примерно одно¬го процента населения с доходом, который позволял им выписать чек на две тысячи долларов политическому кандидату. Они верили в свободный рынок и образован¬ную элиту; им было трудно представить, что существуют такие болезни общества, которые нельзя излечить высо¬ким баллом теста на проверку академических способно¬стей. Они терпеть не могли протекционизм, жаловались, что профсоюзы не дают им жить спокойно, и не особен¬но жалели тех, чья жизнь пошла под откос из-за пере¬мещений мирового капитала. Большинство твердо вы¬ступали в поддержку права на аборт и против ношения оружия и с подозрением относились к глубокому рели¬гиозному чувству.
И хотя наше с ними мироощущение во многом со¬впадало — все мы учились в одних и тех же школах, читали одни и те же книги, одинаково тревожились за своих детей, — я поймал себя на том, что во время раз¬говора старательно избегаю некоторых тем, сглаживаю противоречия, стараюсь предугадать их ожидания. Я был откровенен в принципиальных вопросах и не скрывал от своих богатых собеседников, что налоговые льготы, которые им предоставил Джордж Буш, надо бы умень¬шить. При первой же возможности я рассказывал им то, о чем говорили мне избиратели из других слоев обще¬ства: о серьезной роли веры в политике или о глубоком культурном смысле ношения оружия в сельских райо¬нах штата.
Да, я знаю, что, собирая деньги для кампании, упо¬добился свои богатым спонсорам — в том смысле, что стал проводить все меньше времени в обычном мире, в мире, где люди голодают, отчаиваются, боятся, не дове¬ряют разумным доводам, где девяноста девяти процен¬там населения живется совсем не просто, — то есть в том мире, ради которого я и пришел в политику. В той или иной степени это правило распространяется на всех се¬наторов: чем дольше работаешь в Сенате, тем уже ста¬новится круг общения. Можно делать попытки прорвать его, можно проводить встречи с общественностью и раз¬говаривать со старенькими соседками. Но график жизни таков, что просто уводит вас в сторону от тех людей, которых вы же и представляете.
С приближением каждой следующей гонки внутрен¬ний голос подсказывает, что вам уже не хочется начи¬нать заново и клянчить мелкие суммы, чтобы набрать нужное количество денег. Вы понимаете, что вас уже знают, а это отнюдь не преимущество; вам не удалось изменить Вашингтон, и более того, множество людей не¬довольны трудной предвыборной кампанией. Путь на¬именьшего сопротивления — сборщики средств, специаль¬но организованные в группы, корпоративные комитеты политических действий, ведущие лоббистские конторы — начинает казаться ужасно соблазнительным, и, если мне¬ния и взгляды всех участников этого процесса не слиш¬ком согласуются с теми, которые были когда-то у вас, вы начинаете оправдывать все эти перемены соображе¬ниями реальности, компромисса, необходимостью вовремя сориентироваться. Голоса простых людей, жителей го¬родка в северном промышленном районе или сельской глубинки, начинают казаться скорее отзвуком, чем на¬стоящей жизнью, неким миражом, которым надо управ¬лять, а не проблемами, требующими решений.
Работу сенатора движут и другие силы. Деньги, ко¬нечно, играют огромную роль в кампании, но не только сбор средств выносит кандидата наверх. Если вы хотите победить — по крайней мере, если не хотите проиграть, — то должны помнить, что организация важна не менее, чем банкноты, особенно при низкой явке избирателей на предварительных выборах, которые, кстати, с учетом постоянного перекраивания избирательных округов и раз¬деления электората часто оказываются самым важным этапом для любого кандидата. В наши дни находится все меньше людей, имеющих время и желание порабо¬тать добровольцем в политической кампании, в частно¬сти, потому, что такая работа сводится обычно к закле¬иванию конвертов и хождению от дома к дому; до на¬писания программных речей и выдвижения масштабных идей дело, как правило, не доходит. И если вам, канди¬дату, нужны работники или избиратели, вы идете туда, где люди уже организованы. Для нас, демократов, это профсоюзы, объединения защитников окружающей сре¬ды, группы, выступающие за право женщины на аборт. Для республиканцев это религиозные правые, местные торговые палаты, отделения Национальной стрелковой ассоциации, сторонники движения против увеличения налогов.
Мне никогда особо не нравился термин «специаль¬ные интересы», который валит в одну кучу «Эксон-Мо-бил» и каменщиков, лоббистов фармацевтических гиган¬тов и родителей умственно отсталых детей. Большинство политологов, скорее всего, не согласятся, но, мне кажет¬ся, есть большая разница между корпоративным лобби, работающим исключительно за деньги, и сообществом людей, объединенных общими интересами, будь то ра¬ботники текстильной промышленности, страстные люби¬тели оружия, ветераны, владельцы семейных ферм; меж¬ду теми, кто пользуется экономическими рычагами для распространения политического влияния далеко за пре¬делы своего круга, и теми, кто стремится голосами по¬влиять только на своих представителей. Первые извра¬щают саму идею демократии. Вторые выражают ее суть.
Впрочем, влияние заинтересованных групп на избира¬емых кандидатов — это далеко не всегда приятно. Для сохранения в своих рядах активистов, постоянного по¬ступления денежных средств, наконец, для того, чтобы их услышали, группы, влияющие на политиков, не должны действовать так, как будто выражают национальные инте¬ресы. Они не рвутся поддерживать самого умного, самого компетентного или самого либерального кандидата. Вме¬сто этого они занимаются конкретными вопросами — пен¬сиями, защитой урожая, какими-то другими проблемами. Проще говоря, они ведут свою игру и хотят, чтобы вы, их представитель, помогали им в этой игре.
Во время моей кампании по предварительным выбо¬рам я заполнил, наверное, не меньше полусотни разных анкет. Они не сильно отличались одна от другой. Как правило, в каждой анкете было десять — двадцать во¬просов вроде такого: «В случае избрания можете ли Вы обещать, что отмените закон Скруджа, по которому вдов и сирот можно выкидывать на улицу?»
Время требовало, чтобы я заполнял только анкеты от организаций, которые действительно могли меня под¬держать (с учетом итогов голосования по моей кандида¬туре Национальная стрелковая ассоциация или движе¬ние «Право на жизнь», которое выступает против абор¬тов, к ним никак не относились). Поэтому я не слишком внимательно вчитывался и отвечал «да» на большинство вопросов. Некоторые из них, однако, заставляли заду¬маться. Я мог соглашаться с каким-нибудь профсоюзом, что в наше трудовое законодательство необходимо ввести более жесткие стандарты охраны труда и окружающей среды, но вот считал ли я, что Североамериканское со¬глашение о свободной торговле пора отменить? Я мог соглашаться, что общенациональная программа здраво¬охранения должна стать одним из самых главных наших приоритетов, но следовало ли из этого, что для дости¬жения данной цели необходимо принять очередную по¬правку к Конституции? Я заметил за собой, что долго раздумываю над этими вопросами, пишу на полях, объяс¬няю, как трудно сделать тот или иной выбор. Мои сотруд¬ники только качали головами. Мне говорили: «Один не¬верный ответ, и все сторонники, работники и избиратели достанутся другому». «Да уж, послушаешь вас, — думал я про себя, — и начнешь как раз такую тупую фанатич¬ную борьбу, которой обещал положить конец».
Говорите одно во время кампании и совсем другое после избрания — и сразу станете типичным двуличным политиком.
На некоторые вопросы я отвечал не так, как надо, и поэтому потерял нескольких сторонников. А бывало и на¬оборот — к нашему удивлению, несмотря на неверный ответ, группа выражала мне поддержку.
Иногда вообще не имело значения, что именно я пи¬сал в той или иной анкете. Кроме мистера Халла, моим самым серьезным соперником в предварительных выбо¬рах демократов в Сенат оказался главный финансовый контролер Иллинойса Дэн Хайнс, прекрасный человек и способный государственный служащий, отец которого, Том Хайнс, был в свое время президентом Сената штата, работал в налоговых органах округа Кук, входил в ко¬митет городского избирательного округа, трудился в На¬циональном комитете Демократической партии и вооб¬ще был одной из самых заметных фигур в политической жизни штата. Еще не начав свою кампанию, Дэн уже получил поддержку восьмидесяти пяти из ста двух глав округов штата, большинства моих коллег по Законода¬тельному собранию и Майка Мэдигана, в то время со¬вмещавшего обязанности спикера Палаты представите¬лей и председателя иллинойского отделения Демократи¬ческой партии. Просматривать список сторонников на сайте Дэна было все равно что читать титры после филь¬ма — дойти до конца просто не хватало терпения.
Несмотря на это, я рассчитывал привлечь голоса и на свою сторону, особенно из числа членов профсоюзов. Семь лет я был их союзником в Законодательном собра¬нии штата, поддерживал их законопроекты и выставлял их проблемы на обсуждение. Я знал, что традиционно Американская федерация труда — Конгресс производст¬венных профсоюзов поддерживает своих союзников. Но в ходе той кампании начало твориться нечто непонят¬ное. Профсоюз водителей грузовиков созвал свой съезд в Чикаго в тот же день, когда я поехал в Спрингфилд для голосования; они отказались перенести дату съезда, и мистер Хайнс получил их поддержку, не дав им даже встретиться со мной. Нас пригласили на прием, органи¬зованный профсоюзом во время традиционной ярмар¬ки штата, но предупредили, что реклама кампании стро¬жайше запрещена; придя туда, мы увидели, что плаката¬ми Хайнса увешан весь зал. Вечером, когда шел съезд АФТ—КПП, я заметил, что многие мои сторонники от¬вели глаза, когда я вошел в зал. Пожилой председатель одного из крупнейших местных отделений профсоюза подошел ко мне и дружески хлопнул меня по плечу.
— Дело не в тебе, Барак, — сказал он с грустной улыб¬кой. — Понимаешь, мы с Томом Хайнсом знаем друг дру¬га почти полвека. Мы вместе росли, ходили в одну цер¬ковь… Да что там говорить, я Дэнни еще мальчишкой помню…
Я ответил, что все прекрасно понимаю.
— Может, ты согласишься избираться на место Дэна, когда он попадет в Сенат? Как думаешь? Уж из тебя-то контролер получился бы отличный.
Я вернулся к своим сотрудникам и сказал им, что, похоже, поддержки АФТ—КПП мы не дождемся.
Но опять все обернулось не так. Лидеры нескольких крупнейших профсоюзов — Иллинойской федерации учи¬телей, Межнационального союза работников сферы об¬служивания, Американской федерации государственных, окружных и муниципальных служащих, Профсоюза работ¬ников швейной и текстильной отраслей промышленности, представляющего, вдобавок, и служащих гостиниц и работ¬ников сферы общественного питания, — спутали все карты и поддержали меня, а не Хайнса, и это придало моей кам¬пании так необходимый ей вес. С их стороны это было весьма рискованно; в случае моего проигрыша они теряли и деньги, и поддержку, и доверие своих членов.
Так я стал должником профсоюзов. Когда их лидеры звонят мне, я откладываю все свои дела и решаю их во¬просы. Я никогда не назову наши отношения коррумпи¬рованными; я чувствую свои обязательства и перед си¬делкой, которая за символическую плату подкладывает судно под лежачего больного, и перед учителями в отда¬ленных сельских школах, которые перед началом учеб¬ного года за свои деньги покупают ученикам тетрадки и карандаши. Я пошел в политику, чтобы отстаивать инте¬ресы этих людей, и я только рад, что профсоюз напоми¬нает мне об их нелегкой жизни.
Но я понимаю, что не за горами те времена, когда одни обязательства столкнутся с другими — например, с обязательствами перед неграмотными детьми, которые живут в бедных городских районах, или перед еще не рожденными младенцами, которым мы оставим в наслед¬ство огромный государственный долг. Сложности уже дают о себе знать — я, например, предложил провести эксперимент с введением системы доплат для учителей и ужесточить систему оценки эффективности работы, несмотря на возражения друзей из Объединенного проф¬союза рабочих автомобильной и аэрокосмической про¬мышленности и сельскохозяйственного машиностроения Америки. Я постоянно напоминаю себе, что буду ста¬вить вопрос о доплатах снова и снова — точно так же, как, я надеюсь, мой коллега-республиканец будет после¬довательно выступать за снижение налогов или против исследований стволовых клеток, как он это делал перед кампанией, потому что это лучше для страны, пусть да¬же его избиратели против. Я надеюсь, что всегда смогу прийти к своим друзьям в профсоюзах и объяснить им, почему я отстаиваю именно такую позицию, как она со¬относится с моими ценностями и их долгосрочными ин¬тересами.
Но, как я подозреваю, профсоюзные лидеры не всегда будут придерживаться таких взглядов. Возможно, придет время, когда они усмотрят в этом измену. Они могут убедить своих членов в том, что я их продал. Ко мне могут прийти сердитые письма, а в офис будут звонить разгневанные избиратели. Может, в следующий раз они меня и не поддержат.
Если такое случается с вами не впервые и вы почти проигрываете гонку, потому что необходимое для побе¬ды большинство недовольно вами или вам приходится отражать нападки соперника по предварительным выбо¬рам, который обвиняет вас в измене, то вы можете по¬терять вкус к борьбе, к противостоянию. Вы начинаете прислушиваться к внутреннему голосу: что лучше — не позволить заинтересованным группам надавить на се¬бя или сохранить хорошие отношения с друзьями? От¬вет, между прочим, не так уж очевиден. И вот вы начи¬наете действовать бездумно, как будто заполняете анке¬ту — ставите себе галочки в квадратиках, обозначенных «да», и все.
Политики стали заложниками своих крупных спон¬соров, на них оказывают давление заинтересованные в них группы — это непреложный факт нашей современ¬ности, о котором упоминает любой анализ проблем ны¬нешней демократии. Но для политика, озабоченного со¬хранением своего места, существует еще и третья сила, которая заставляет его действовать, задает тон полити¬ческим дебатам, определяет границы его возможностей, положения, которое он может или не может занимать.
Лет сорок — пятьдесят назад такой силой был партийный аппарат: большие боссы, политические ветераны, вашинг¬тонские воротилы, которые могли запустить или, наобо¬рот, сломать карьеру всего одним телефонным звонком. Сегодня этой силой стали средства массовой информации.
Здесь необходимо пояснение: в течение трех лет, на¬чиная с выставления своей кандидатуры в Сенат и до конца первого года моей работы там, пресса относилась ко мне удивительно, иногда даже незаслуженно лояльно. Конечно, я был обязан этим не только своему статусу непроходного кандидата на предварительных выборах, но и тем, что был своего рода новинкой — чернокожим кан¬дидатом экзотического происхождения. А может быть, де¬ло было еще и в моем стиле речи — горячем, непоследо¬вательном, иногда многословном (о чем мне постоянно напоминают и Мишель, и мои сотрудники), который вы¬зывает сочувственный отклик среди образованных кругов.
Более того, даже когда я оказывался героем нелице¬приятных политических репортажей, их писали люди, которые всего лишь делали свою работу. Они записыва¬ли наши беседы на диктофон, подбирали нужный кон¬текст для моих заявлений и звонили мне всякий раз, когда меня критиковали, чтобы узнать, что я об этом думаю.
Так что мне как частному лицу грех жаловаться. Ко¬нечно, это не означает, что я могу позволить себе рос¬кошь полностью игнорировать прессу. Именно потому, что я увидел, как быстро она возвела меня на пьедестал, я всегда помню, что и сбросить с пьедестала она может стремительно.
Давайте решим простую задачку. За первый год ра¬боты я провел тридцать девять встреч с общественно¬стью, в каждой из которых участвовало человек четыре¬ста — пятьсот, то есть всего тысяч пятнадцать—двадцать. Если бы я продолжал в том же темпе, то до дня выборов смог бы лично встретиться с девяносто пятью — сотней тысяч своих избирателей.
А вот трехминутный ролик не на самом рейтинговом местном канале новостей в Чикаго могут одновременно увидеть двести тысяч зрителей. Получается, я, как и лю¬бой другой политик федерального уровня, целиком и полностью завишу от средств массовой информации в от¬ношении привлечения к себе сторонников. Это своего рода лаборатория, в которой рассматриваются под мик¬роскопом мои слова, анализируются заявления, прове¬ряются убеждения. Для широкой публики, по крайней мере, я таков, каким подают меня средства массовой ин¬формации. Я говорю то, что, по их словам, я говорю. Я становлюсь тем, кем, по их словам, я уже стал.
Влияние СМИ на нашу политику проявляется весь¬ма разнообразно. Сегодня только ленивый не говорит о пристрастности и полном отсутствии всяких принципов: новости по радио, «Фокс ньюс», редакционные статьи газет, ток-шоу по кабельному телевидению, а в особен¬ности блоггеры — все оскорбляют друг друга, бросают обвинения, сплетничают круглосуточно, беспрерывно. Многие замечали, что такой стиль уже далеко не нов; он обозначает возврат к преобладавшей некогда традиции американской журналистики, к таким классикам жанра, как Уильям Рандольф Херст и полковник Маккормик. Только после Второй мировой войны яда в статьях по¬убавилось, а объективности, наоборот, стало больше.
Трудно отрицать, что словесная трескотня, многократно увеличенная телевидением и интернетом, очень огрубляет нашу политическую культуру. Она воспитывает неуравно¬вешенность, порождает недоверие. Нравится это полити¬кам или нет, словесный яд медленно, но верно отравляет наш дух. Удивительно, но чем откровеннее нападки, тем меньше они задевают; если слушателям Раша Лимбо нра¬вится, что он в эфире называет меня «Осама-Обама», мне, грубо говоря, плевать. Гораздо больнее могут ужалить бо¬лее изощренные противники, потому что им быстрее верит публика и они прекрасно умеют извращать слова и делать из человека идиота.
Так, в апреле 2005 года я оказался на открытии Биб¬лиотеки имени президента Линкольна в Спрингфилде. В своей пятиминутной речи я сказал, что именно чело¬веческие качества Авраама Линкольна, его такие понят¬ные недостатки и делают его привлекательным для всех нас. «Восхождение Линкольна из бедности, его самооб¬разование, мастерское владение словом, уважение к за¬кону, способность подняться выше личных потерь и оста¬ваться спокойным перед лицом многочисленных угроз — все это черты, которые составляют фундамент американ¬ского характера, веру в то, что для достижения больших целей мы можем постоянно самосовершенствоваться», — говорил я тогда.
Через несколько месяцев ко мне обратились из жур¬нала «Тайм» с просьбой написать очерк для специаль¬ного выпуска, посвященного памяти Линкольна. Време¬ни у меня было мало, поэтому я спросил, не подойдет ли моя речь. Журнал ответил согласием, но попросил, чтобы я немного добавил, написав о том, как Линкольн повлиял на мою жизнь. Между многочисленными сове¬щаниями я внес необходимые изменения, в том числе и в процитированное предложение. Оно получилось та¬ким: «Восхождение Линкольна из бедности, его самооб¬разование, мастерское владение словом, уважение к за¬кону, способность подняться выше личных потерь и оста¬ваться спокойным перед лицом многочисленных угроз напоминают мне, что трудности встречаются в жизни каждого, а не только в моей».
Не успел журнал выйти из печати, как последовала реакция Пегги Нунен, бывшего спичрайтера Рейгана, а тогда корреспондента «Уолл-стрит джорнал». В статье под заглавием «Самомнение правительства» она написала: «На этой неделе вечно осторожный сенатор Барак Обама вдруг распустил крылья и заявил, что он — ни больше ни меньше — улучшенный вариант Авраама Линкольна. Ни¬чего страшного в претензиях сенатора Обамы нет, но ему не стоит сбиваться на такой кичливый тон. Право же, это не добавляет сенатору величия. Так и будет, если Обама продолжит говорить о себе подобным образом». Вот так вот!
Трудно сказать, серьезно ли миссис Нунен считает, что я решил уподобиться Линкольну, или просто ей нрави¬лось так элегантно меня пинать. Но признаться, по срав¬нению с другими ударами прессы это так, щекотка.
Так я получил урок, который давным-давно вызуб¬рили мои старшие коллеги, — каждое мое слово будет толковаться и перетолковываться, и я никак не смогу на это влиять, в нем будут выискивать ошибки, разночте¬ния, противоречия, которыми могла бы воспользоваться противная сторона или которые можно будет засунуть в какую-нибудь телевизионную антирекламу. В обстанов¬ке, когда любое неосторожное замечание может наделать больше вреда, чем годы непродуманной политики, мне не стоило удивляться, что на Капитолийском холме каж¬дая шутка тщательно продумывается, ирония вызывает подозрение, непосредственность выходит из моды, а го¬рячность относится к категории особо опасных явлений. Я думал, сколько же времени потребуется, чтобы разо¬браться во всем этом; сколько, оказывается, в голове каж¬дого человека сидит писателей, редакторов и цензоров; как тщательно готовятся «моменты искренности», когда вы гневаетесь и возмущаетесь именно в тех местах, где это предписано сценарием.
Ну что, давно вы научились говорить как политик?
Еще один урок был таким: как только появилась ко¬лонка миссис Нунен, она сразу же пошла бродить по ин¬тернету, на сайтах правых политических сил, как бы в доказательство того, насколько я высокомерный и притом поверхностный тип (при этом все сайты цитировали одно только это предложение, а не всю статью целиком). Этот эпизод стал симптомом очень скрытой, но необыкновенно опасной болезни современных СМИ — одна-единствен-ная цитата повторяется снова и снова, мчится через ки-берпространство со скоростью света и входит в плоть и кровь реальности; политические карикатуры и перлы банальной мудрости входят в наше сознание исподволь, без всякого контроля с нашей стороны.
Например, сегодня ни одно упоминание о демократах не обходится без замечания, что мы «слабы» и «не можем ничего защитить». Республиканцы, конечно же, «сильны» (пусть даже иногда и злобны), а Буш так просто образец решительности, даже если он меняет свои решения по десять раз на дню. Любое слово или выступление Хилла-ри Клинтон, которое не укладывается в привычные рам¬ки, назовут заранее продуманным и холодно рассчитан¬ным; если то же самое проделает Джон Маккейн, скажут, что он все такой же — настоящий возмутитель спокойст¬вия. Как едко заметил один наблюдатель, мое имя «по определению» должно сопровождаться эпитетом «восхо¬дящая звезда», хотя статья Нунен предлагает другой, не менее традиционный вариант знакомой сказочки: моло¬дой, никому не известный человек приезжает в Вашинг¬тон, совершенно теряет голову от свалившейся на него известности и в конце концов становится либо сухарем, либо фанатиком (если только не исхитрится примкнуть к лагерю нарушителей спокойствия).
Конечно, пиар-машины политиков и их партий рабо¬тают без остановки, и в последних предвыборных кампа¬ниях республиканцы преуспели в подобном «цитирова¬нии» гораздо сильнее, чем мы, демократы (клише, к не¬счастью демократов, совершенно обоснованное). Сплетни, однако, циркулируют именно потому, что пресса всегда готова сплетничать. Каждый репортер в Вашингтоне ра¬ботает под давлением своих редакторов и продюсеров, ко¬торые, в свою очередь, несут ответственность перед изда¬телями и владельцами кабельных сетей, которые уже за¬висят от рейтингов прошлой недели, от прошлогодних цифр подписки и всячески стараются победить в борьбе с «Плейстейшн» и реалити-шоу. Чтобы успеть к сроку, чтобы сохранить свою долю на рынке и задобрить чудо¬вище кабельных новостей, репортеры начинают передви¬гаться стаями, выдавать одинаковые выпуски новостей, снимать в одинаковых местах, с одними и теми же героя¬ми. При этом для вечно занятых и потому неприхотливых потребителей новостей старая, навязшая на зубах история не так уж и противна. Думать о ней не надо, тратить на нее время — тоже; переваривается она легко и быстро. Сплетня проще, удобнее для всех.
Это удобство объясняет, почему даже самые дотош¬ные репортеры зачастую понимают объективность всего лишь как публикацию мнений противоположных сторон без всяких указаний, чье мнение ближе к истине. Обыч¬но статья начинается так: «Из Белого дома сегодня со¬общают, что, несмотря на недавнее уменьшение налого¬вых сборов, сокращение дефицита бюджета наполовину произойдет не ранее 2010 года». Эту сенсационную но¬вость потом комментируют либеральный аналитик, кри¬тикующий цифры, названные Белым домом, и консер¬вативный аналитик, наоборот, защищающий их. Кому верить — тому или другому? Найдется ли независимый аналитик, который возьмется объяснить нам значение этих цифр? Кто знает? Репортеру недосуг уделять вни¬мание подобным мелочам; ведь дело не в преимуществах уменьшения налога и не в опасностях дефицита, а имен¬но в споре между двумя сторонами. После нескольких абзацев читатель приходит к выводу, что республиканцы и демократы опять поцапались, и раскроет спортивную страницу, где все более или менее предсказуемо и по счету сразу видно, кто победил.
Сопоставление противоположных точек зрения так привлекательно для репортеров еще и потому, что обо¬значает их любимое детище — личный конфликт. Нель¬зя не отметить, что за последнее десятилетие политиче¬ская вежливость сильно упала в цене и партии придер¬живаются диаметрально противоположных взглядов по серьезным политическим вопросам. В какой-то мере это произошло потому, что с точки зрения прессы полити¬ческая вежливость невыносимо скучна. Если вы скаже¬те: «Я понимаю точку зрения своего оппонента» или «Вопрос действительно непростой», этого никто не за¬метит. Но попробуйте пойти в наступление, и от камер вам уже не удастся скрыться. Часто репортеры перехо¬дят всякие границы и как будто специально задают такие вопросы, которые могут вызвать вспышку гнева. В Чи¬каго был один репортер, который славился умением так вести интервью, что его собеседник чувствовал себя участ¬ником комического дуэта Эбботта и Костелло, известно¬го в пятидесятые годы.
— Считаете ли вы, что своим вчерашним решением губернатор вас предал? — начинал, бывало, он.
— Нет. Я беседовал с губернатором и уверен, что до конца сессии мы сумеем преодолеть свои разногласия.
— Без сомнения… Но считаете ли вы, что своим вче¬рашним решением губернатор вас предал?
— Я бы не сказал «предал». Он считает…
— Но разве со стороны губернатора это не преда¬тельство?
И так далее и тому подобное…
Слухи, раздувание конфликтов, безудержная охота за скандалами и промахами нацелены на размывание об¬щепринятых стандартов и понятий о том, что такое ис¬тина. Существует чудесная, хотя, может быть, и мифи¬ческая история о Дэниеле Патрике Мойнихане, покой¬ном сенаторе от штата Нью-Йорк, человеке острейшего ума и горячего нрава. Говорят, Мойнихан горячо спорил о чем-то со своим коллегой, и тот, чувствуя, что начи¬нает проигрывать, бросил в сердцах: «Пат, можешь со мной не соглашаться, но я имею право на собственное мнение». Мойнихан тут же холодно парировал: «На соб¬ственное мнение — да, но не на собственные факты».
Позиции Мойнихана больше никто не придержива¬ется. У нас нет авторитетов, подобных Уолтеру Крон-кайту или Эдуарду Роско Марроу, к которым мы могли бы прислушаться и доверить разбор наших противоре¬чий. Вместо этого картина, рисуемая средствами массо¬вой информации, распадается на тысячу фрагментов; каж¬дый представляет собственную версию происходящего и клянется в верности расколотой мнениями нации. В зави¬симости от ваших взглядов глобальное потепление уско¬ряется угрожающе или не очень угрожающе, бюджетный дефицит увеличивается или, напротив, уменьшается.
Это явление не ограничивается только лишь слож¬ными вопросами. В начале 2005 года «Ньюсуик» опуб¬ликовал статью о том, что охрана и следователи из ла¬геря в Гуантанамо обозлили содержащихся там военно¬пленных и оскорбили их чувства тем, что спустили Коран в унитаз. Белый дом заявил, что эта история — ложь от первой до последней буквы. Не имея надежных доказа¬тельств, на фоне яростных выступлений против статьи, которые начались в Пакистане, «Ньюсуик» был вынуж¬ден напечатать покаянную статью. Несколько месяцев спустя Пентагон опубликовал доклад, в котором указы¬валось, что ряд сотрудников Гуантанамо действительно были не раз замечены в недостойном поведении — на¬пример, женщины во время допросов делали вид, будто мажут задержанных своей менструальной кровью, а охран¬ник, один раз точно, помочился на Коран и на своего охра¬няемого. Сообщение в вечернем выпуске «Фокс ньюс» гласило: «Пентагон не нашел доказательств того, что Ко¬ран смыли в унитаз».
Я понимаю, что голые факты не всегда способны устранить наши политические разногласия. Наши взгля¬ды на проблему аборта не определяются тем, что наука знает о развитии зародыша, а мнение о том, пора или нет выводить войска из Ирака обязательно должно опи¬раться на реальную оценку возможностей. Но иногда ответы могут быть лишь более или менее точными; су¬ществуют и факты, о которых не поспоришь; скажем, спор о том, идет дождь или нет, решить легко — стоит только выйти на улицу. Отсутствие пусть даже самого общего согласия по поводу фактов создает равные усло¬вия для каждого мнения и тем самым уменьшает базу возможного компромисса. В самом благоприятном по¬ложении оказывается не тот, кто прав, а тот, кто, подоб¬но пресс-службе Белого дома, кричит громче всех, чаще и назойливее других повторяет свои аргументы и поль¬зуется при этом крепкой поддержкой.
Политик наших дней прекрасно это понимает. Может, он и не врет, но отдает себе отчет в том, что говорить правду — себе дороже, особенно если правда эта низка и горька. Правда может напугать; на правду могут напасть; у средств массовой информации не будет ни терпения, ни желания разбираться с фактами, и широкая публика так и не узнает, где правда, а где ложь. Особое значение, сле¬довательно, приобретает уместность — заявления по тому или иному вопросу должны избегать острых углов, а об¬щие рассуждения должны немедленно обнародоваться, все слова должны вписываться в тот образ, который созда¬ет пресс-служба отдельного политика, и одновременно не противоречить тем болванкам, которые пресса создает для всех политиков вообще. Политик может, конечно, заупря¬миться, не желая влезать в эти рамки, и продолжать резать правду так, как он ее понимает. Но он прекрасно понимает и то, что его искренняя вера значит гораздо меньше, чем игра в искреннюю веру, и что прямой разговор — ничто, если он при этом не транслируется по телевидению.
По моим наблюдениям, множество политиков обоего пола умудрились обойти эти ловушки, сохранив свою внутреннюю целостность, собрать средства для своей кам¬пании и остаться при этом неподкупными, получить под¬держку и избежать давления заинтересованных групп, контролировать средства массовой информации, остава¬ясь самими собой. Но одна, последняя ловушка подсте¬регает всех без исключения обитателей Вашингтона, в той или иной степени беспокоящая их совесть; и эта ловушка — совершенно неудовлетворительная процеду¬ра законотворчества.
Не знаю ни одного законодателя, кто постоянно не жаловался бы на решения, которые они вынуждены при¬нимать. Бывает, что законопроект настолько очевидно правилен, что он практически не обсуждается (первое, что приходит на ум, — поправка Джона Маккейна о за¬прете пыток). Бывает и другое — законопроект явно од¬нобок или так плохо составлен, что только диву даешь¬ся, как это его составитель не сгорит от стыда при об¬суждении.
Чаще всего, однако, обсуждение — штука довольно му¬торная, собрание сотен маленьких и больших компромис¬сов, смесь высоких политических устремлений, позерства, составленных на скорую руку схем согласования и старо¬модных казенных кормушек. Очень часто в первые меся¬цы работы в Сенате я читал законопроект и ловил себя на том, что его главная цель вовсе не так ясна, как мне показалось сначала, и что любое голосование — что «за», что «против» — будет не совсем чистосердечным. Голосо¬вать ли мне за законопроект по энергетике, в который включено мое предложение о развитии альтернативных видов топлива, что, без сомнения, улучшит статус-кво, но полностью противоречит стремлению Америки к незави¬симости от иностранной нефти? Голосовать ли против изменений в Законе о контроле над загрязнением воздуха, которые ослабят законодательные нормы в одних облас¬тях, ужесточат в других и этим создадут более понятную систему определения соответствия корпораций? Что, если этот законопроект усилит загрязнение окружающей сре¬ды, но предусмотрит выделение средств на развитие тех¬нологий обогащения угля и поможет создать рабочие ме¬ста для бедных жителей Иллинойса?
Снова и снова я размышляю над очевидным, взвеши¬ваю все «за» и «против», стараюсь уложиться в жесткие временные рамки. Мои сотрудники сообщают мне, что почта и телефонные звонки распределяются равномер¬но, а заинтересованные группы обеих сторон набрали равные очки. Когда подходит моя очередь голосовать, мне на ум часто приходит отрывок из «Рассказов о му¬жестве», написанных Джоном Кеннеди полвека назад:
Мало кто сталкивается со столь ужасной необходимос¬тью принятия окончательного решения, как сенатор, кото¬рому предстоит голосовать за какой-нибудь важный зако¬нопроект. Может быть, ему нужно чуть-чуть времени, что¬бы обдумать свое решение, может быть, он считает, что стороны еще не все сказали, может быть, он уверен, что небольшие изменения устранят все трудности, но, когда подходит его очередь, он уже не может скрыться, не может увильнуть, не может медлить; он чувствует, что его изби¬ратель сидит рядом, на его сенаторском кресле и, как ворон в поэме Эдгара По, кричит: «Никогда», в то время как сенатор, голосуя, определяет свое политическое будущее.
Может быть, здесь есть некоторое преувеличение. И все же ни один законодатель, ни государственный, ни федеральный, никогда еще не избегал этой непростой участи, всегда гораздо худшей для той партии, которая не находится в данный момент у власти. Будучи в боль¬шинстве, вы имеете больше возможностей изменить важ¬ный для себя законопроект еще до того, как его поставят на голосование. Вы можете попросить председателя ко¬митета добавить в него слова, которые помогут вашим избирателям, или, наоборот, убрать то, что им не понра¬вится. Вы можете даже обратиться к лидеру большин¬ства и договориться с ним о том, чтобы попридержать законопроект, пока не придете к компромиссу, который устраивает вас больше.
Если же вы в меньшинстве, то таких возможностей у вас нет. Вы должны голосовать «за» или «против» по любому законопроекту и при этом прекрасно знаете, что вряд ли возможен разумный компромисс, который одоб¬рили бы и вы сами, и ваши сторонники. В наше время, когда торжествует принцип «ты — мне, я — тебе», когда принимаются комплексные затратные законопроекты, не¬которое успокоение приносит мысль о том, что хотя в них множество неудачных статей, но есть и такие — скажем, о финансировании изготовления армейских бронежиле¬тов или небольшом увеличении пенсии ветеранам, — про¬тив которых нечего возразить.
По крайней мере, в первый срок Буша члены его ка¬бинета показали себя мастерами высокого класса в этой юридической игре. Есть поучительная история о том, как в первом раунде уменьшения налогов, предпринято¬го Бушем, проходили переговоры Карла Роува с сенато¬ром от демократов о возможной поддержке им пакета предложений президента. На предыдущих выборах Буш играючи победил в штате сенатора, в частности, и за счет предложений об уменьшении налогов; сам сенатор, в принципе, тоже поддерживал эту идею. Его смущало лишь то, в какой степени налоговые льготы отразятся на со¬стоятельных гражданах, и он предложил внести некото¬рые изменения, чтобы сделать законопроект более спра¬ведливым в этом отношении.
— С этими изменениями, — сказал сенатор Роуву, — я гарантирую, что «за» проголосую не только я сам, но и еще семьдесят сенаторов.
— Семьдесят «за» нам не нужны, — как говорят, от¬ветил Роув. — Хватит и пятидесяти одного.
Роув, может, и не находил законопроект Белого дома особо удачным, но быстро сообразил, кто в данном случае победит. Или сенатор голосует «за» и способствует приня¬тию президентской программы, или он голосует «против» и становится очень уязвимым на следующих выборах.
В конце концов, тот сенатор, как и некоторые другие демократы от «красных штатов», проголосовал «за», что, конечно же, отражало отношение его избирателей к вопро¬су об уменьшении налогов. Но подобные случаи показы¬вают, с какими сложностями сталкивается меньшинство в системе двухпартийной политики. Сама идея межпартий¬ного сотрудничества всем нравится. Средства массовой ин¬формации, например, просто души не чают в этом слово¬сочетании, потому что оно очень хорошо контрастирует с другим — «межпартийные склоки», излюбленной темой репортажей с Капитолийского холма.
Подлинное межпартийное сотрудничество, однако, подразумевает честный компромисс, причем качество это¬го компромисса определяется тем, насколько он способ¬ствует достижению общей цели, будь то улучшения в системе образования или уменьшение бюджетного де¬фицита. Это, в свою очередь, подразумевает, что боль¬шинство будет ограничено в своих возможностях добро¬совестного обсуждения как придирчивой прессой, так и в основном хорошо информированным электоратом. Ес¬ли не соблюдать эти условия, то есть если никого за пределами Вашингтона особенно не интересует содержа¬ние законопроекта, если сумма сокращений по налогам тонет в бухгалтерских хитросплетениях и занижается на триллион с чем-нибудь долларов, то партия большинст¬ва может начинать любые переговоры с того, чтобы по¬требовать стопроцентного выполнения своих условий, со¬гласиться потом на десять процентов, а затем обвинять всех членов партии меньшинства в обструкционизме, по¬тому что они не согласились пойти на предложенный им «компромисс». В этих условиях для партии мень¬шинства «межпартийное сотрудничество» обозначает про¬сто хронический силовой нажим, хотя отдельные сена¬торы могут получить свои политические дивиденды, со¬трудничая с большинством и приобретая таким образом репутацию «умеренных» или «центристов».
Неудивительно, что есть и такие, кто настаивает, что сенаторы-демократы должны сегодня из принципа сто¬ять насмерть против любой республиканской инициативы, даже такой, которая имеет определенные достоинства. Об этих людях можно точно сказать, что они никогда не баллотировались от демократов на высокую долж¬ность в штате, где симпатии отданы республиканцам, и никогда не были мишенью многомиллионной антирек¬ламы по телевидению. Каждый сенатор хорошо понима¬ет, что за тридцать секунд такой рекламы можно легко и просто представить любой сложный законопроект ис¬точником зла, а вот чтобы внятно объяснить достоин¬ства этого же законопроекта, понадобится минут два¬дцать, не меньше. Каждый сенатор знает еще и то, что за один срок своей работы он будет голосовать за не¬сколько сотен законопроектов. Так что когда настанет время выборов, объяснять придется долго и упорно.
Во время моей сенатской кампании мне крупно повез¬ло, что ни один из кандидатов не запустил адресованную мне антирекламу. Это связано с необычными обстоятель¬ствами моего быдвижения, а вовсе не с отсутствием ком¬прометирующего материала. До выдвижения я успел про¬работать в Законодательном собрании уже семь лет, шесть из которых оказывался в меньшинстве, и принимал учас¬тие в голосовании по почти тысяче непростых законопро¬ектов. Согласно обычной сегодня практике, Националь¬ная республиканская партия еще до моего выдвижения подготовила на меня увесистое досье, а мои аналитики потратили не один десяток часов, чтобы найти материалы, которые с успехом можно было бы противопоставить ан¬тирекламе, которой, вероятнее всего, запаслись республи¬канцы.
Много они не нашли, но все равно им хватило мате¬риала, чтобы разыграть нужную карту, — обнаружилось с десяток законопроектов, которые, без учета контекста, можно посчитать просто жуткими. Когда Дэвид Аксель-род, мой консультант по работе со СМИ, провел соот¬ветствующий опрос, мой рейтинг тут же упал на десять пунктов. Среди них оказался законопроект по уголовно¬му праву, который должен был покончить с торговлей наркотиками в школах, но его так плохо составили, что я признал его и неэффективным, и не соответствующим Конституции. В опросе это было сформулировано так: «Обама проголосовал за смягчение наказания наркотор¬говцам, которые предлагают свой товар прямо в шко¬лах». Другой законопроект поддерживали противники абортов, и на фоне предыдущего он выглядел более-ме¬нее нормально — он предусматривал меры по спасению Жизни недоношенных детей (умалчивая при этом, что такие меры давным-давно закреплены в законодательст¬ве), но приписывал некую «индивидуальность» плоду на раннем сроке беременности и этим противоречил преце¬денту «Роу против Уэйда». В опросе говорилось, что я «проголосовал за отказ в спасении жизни недоношен¬ных детей». Прочитав весь список до конца, я узнал, что, работая в Законодательном собрании штата, я проголо¬совал против закона, защищающего наших детей от сек¬суальных домогательств.
— Подожди-ка! — воскликнул я, вырывая листок из рук Дэвида. — Тогда я случайно нажал не ту кнопку. Я хотел проголосовать «за», и это, между прочим, тут же внесли в протокол!
Дэвид улыбнулся в ответ и взял у меня бумажку об¬ратно:
— Знаешь, мне кажется, этот протокол в рекламу рес¬публиканцев не попадет. Да ладно, не вешай нос. Уверен, тебе это поможет, когда будет голосование по сексуаль¬ным преступлениям.
Иногда я думаю, что произошло бы, появись на теле¬видении такая реклама. Дело было бы даже не в том, проиграю я или нет, — предварительные выборы уже про¬шли, и я с перевесом в двадцать один голос победил свое¬го республиканского оппонента, — нет, я уверен, что из¬биратели стали бы относить ко мне по-другому и, работая в Сенате, я имел бы гораздо меньший кредит доверия. Именно это происходит со многими моими коллегами, республиканцами и демократами, когда об их ошибках трубят на всех углах, слова извращаются, а мотивы дей¬ствий ставятся под сомнение. Для них это как боевое кре¬щение; они помнят об этом каждый раз, когда голосуют, делают сообщение для печати или выступают с заявлени¬ем; они боятся не только вылететь из политической гон¬ки, но, самое главное, потерять доверие тех, кто послал их в Вашингтон, тех, кто в свое время сказал им: «Мы надеемся на вас. Пожалуйста, не подведите».
Конечно, в нашей демократии существуют инстру¬менты, которые могут ослабить непомерное давление на политиков, существуют и структуры, которые усилива¬ют связь между избирателями и избираемыми. Внепар¬тийные округа, регистрация в один и тот же день, выбо¬ры, организованные в выходные, — все это усиливает со¬ревновательность и должно, по идее, привлекать больше электората, ведь чем больше электорат заинтересован, тем лучше достигается единство. Государственное фи¬нансирование кампаний, бесплатное время в телевизи¬онном и радиоэфире отобьют вкус к поискам денег и уменьшат влияние заинтересованных групп. Изменения в процедуре Палаты представителей и Сената усилят по¬зиции меньшинства, сделают работу законодателей бо¬лее прозрачной, а отчеты — более тщательными.
Но все это не произойдет само по себе. Необходимо изменить отношение к этим вопросам тех людей, кото¬рые находятся у власти. Необходимо сделать так, чтобы каждый отдельный политик ополчился на существую¬щий порядок; чтобы на политиков перестал давить груз занимаемой должности; чтобы они боролись не только с врагами, но и с друзьями во имя тех абстрактных идей, которые мало интересуют широкую публику. Необходи¬мо рискнуть тем, что вы имеете.
Для всего этого требуется качество, которое в начале своей карьеры попробовал определить Джон Кеннеди, выздоравливая после тяжелой операции; он был героем войны, но, думая о более амбициозных целях, которые стояли перед ним, он признавал, что для этого нужно обладать большим мужеством. Некоторым образом чем дольше вы работаете в политике, тем легче вам обрести это мужество. Ведь что бы вы ни делали, всегда найдется недовольный; как бы вы ни голосовали, на вас будут нападать; рассудительность могут принять за трусость, а само мужество — за бесчувственный расчет; осозна¬вая это, вы становитесь удивительно свободным. Я нахо¬жу успокоение в мысли о том, что чем дольше я за¬нимаюсь политикой, тем менее привлекательной стано¬вится популярность, что гонка за властью, положени¬ем и славой означает предательство моих собственных устремлений и что я держу ответ прежде всего перед своей собственной совестью.
А мои избиратели… После одной встречи в Годфри ко мне подошел пожилой джентльмен и возмущенно спро¬сил, почему, выступая против войны с Ираком, я до сих пор не призвал к полному выводу оттуда войск. Мы немного поспорили, и я объяснил, что слишком поспеш¬ный вывод войск может закончиться не только граждан¬ской войной, но и полномасштабным международным конфликтом на Ближнем Востоке. После разговора он пожал мне руку и сказал:
— Я все же не согласен с вами, но мне кажется, что вы хотя бы об этом думали. Да что там говорить — мне бы не понравилось, если бы вы кивали и во всем со мной соглашались.
— Спасибо, — ответил я.
Он ушел, а я вспомнил слова судьи Луиса Брандейса: самая важная должность в демократии — это должность гражданина.

BARACK OBAMA THE AUDACITY OF HOPE Thoughts on Reclaiming the American Dream Copyright © 2006 by Barack Obama
is translation published by arrangement with Crown Publishers, vision of Random House, Inc., and with Synopsis Literary Agency
Перевод с английского Татьяны Камышниковой, Александра Митрофанова

The Audacity of Hope: Thoughts on Reclaiming the American Dream is the second book written by then-Senator Barack Obama.

In the fall of 2006 it became number one on both the New York Times and Amazon.com bestsellers lists after Obama was endorsed by Oprah Winfrey. In the book, Obama expounds on many of the subjects that became part of his 2008 campaign for the presidency. The book advance from the publisher totalled $1.9 million contracted for three books. Obama announced his ultimately successful presidential campaign on February 10, 2007, a little less than three months after the book’s release.

“The Audacity of Hope”

by Barack Obama

Prologue

It’s been almost ten years since I first ran for political office. I was thirty-five at the time, four years out of law school, recently married, and generally impatient with life. A seat in the Illinois legislature had opened up, and several friends suggested that I run, thinking that my work as a civil rights lawyer, and contacts from my days as a community organizer, would make me a viable candidate. After discussing it with my wife, I entered the race and proceeded to do what every first-time candidate does: I talked to anyone who would listen. I went to block club meetings and church socials, beauty shops and barbershops. If two guys were standing on a corner, I would cross the street to hand them campaign literature. And everywhere I went, I’d get some version of the same two questions.

“Where’d you get that funny name?”

And then: “You seem like a nice enough guy. Why do you want to go into something dirty and nasty like politics?”

I was familiar with the question, a variant on the questions asked of me years earlier, when I’d first arrived in Chicago to work in low-income neighborhoods. It signaled a cynicism not simply with politics but with the very notion of a public life, a cynicism that–at least in the South Side neighborhoods I sought to represent–had been nourished by a generation of broken promises. In response, I would usually smile and nod and say that I understood the skepticism, but that there was–and always had been–another tradition to politics, a tradition that stretched from the days of the country’s founding to the glory of the civil rights movement, a tradition based on the simple idea that we have a stake in one another, and that what binds us together is greater than what drives us apart, and that if enough people believe in the truth of that proposition and act on it, then we might not solve every problem, but we can get something meaningful done. It was a pretty convincing speech, I thought. And although I’m not sure that the people who heard me deliver it were similarly impressed, enough of them appreciated my earnestness and youthful swagger that I made it to the Illinois legislature.

Six years later, when I decided to run for the United States Senate, I wasn’t so sure of myself.

By all appearances, my choice of careers seemed to have worked out. After spending my two terms during which I labored in the minority, Democrats had gained control of the state senate, and I had subsequently passed a slew of bills, from reforms of the Illinois death penalty system to an expansion of the state’s health program for kids. I had continued to teach at the University of Chicago Law School, a job I enjoyed, and was frequently invited to speak around town. I had preserved my independence, my good name, and my marriage, all of which, statistically speaking, had been placed at risk the moment I set foot in the state capital.

But the years had also taken their toll. Some of it was just a function of my getting older, I suppose, for if you are paying attention, each successive year will make you more intimately acquainted with all of your flaws–the blind spots, the recurring habits of thought that may be genetic or may be environmental, but that will almost certainly worsen with time, as surely as the hitch in your walk turns to pain in your hip. In me, one of those flaws had proven to be a chronic restlessness; an inability to appreciate, no matter how well things were going, those blessings that were right there in front of me. It’s a flaw that is endemic to modern life, I think–endemic, too, in the American character–and one that is nowhere more evident than in the field of politics. Whether politics actually encourages the trait or simply attracts those who possess it is unclear. Lyndon Johnson, who knew much about both politics and restlessness, once said that every man is trying to either live up to his father’s expectations or make up for his father’s mistakes, and I suppose that may explain my particular malady as well as anything else.

In any event, it was as a consequence of that restlessness that I decided to challenge a sitting Democratic incumbent for his congressional seat in the 2000 election cycle. It was an ill-considered race, and I lost badly–the sort of drubbing that awakens you to the fact that life is not obliged to work out as you’d planned. A year and a half later, the scars of that loss sufficiently healed, I had lunch with a media consultant who had been encouraging me for some time to run for statewide office. As it happened, the lunch was scheduled for late September 2001.

“You realize, don’t you, that the political dynamics have changed,” he said as he picked at his salad.

“What do you mean?” I asked, knowing full well what he meant. We both looked down at the newspaper beside him. There, on the front page, was Osama bin Laden.

“Hell of a thing, isn’t it?” he said, shaking his head. “Really bad luck. You can’t change your name, of course. Voters are suspicious of that kind of thing. Maybe if you were at the start of your career, you know, you could use a nickname or something. But now… “His voice trailed off and he shrugged apologetically before signaling the waiter to bring us the check.

I suspected he was right, and that realization ate away at me. For the first time in my career, I began to experience the envy of seeing younger politicians succeed where I had failed, moving into higher offices, getting more things done. The pleasures of politics–the adrenaline of debate, the animal warmth of shaking hands and plunging into a crowd–began to pale against the meaner tasks of the job: the begging for money, the long drives home after the banquet had run two hours longer than scheduled, the bad food and stale air and clipped phone conversations with a wife who had stuck by me so far but was pretty fed up with raising our children alone and was beginning to question my priorities. Even the legislative work, the policy-making that had gotten me to run in the first place, began to feel too incremental, too removed from the larger battles–over taxes, security, health care, and jobs–that were being waged on a national stage. I began to harbor doubts about the path I had chosen; I began feeling the way I imagine an actor or athlete must feel when, after years of commitment to a particular dream, after years of waiting tables between auditions or scratching out hits in the minor leagues, he realizes that he’s gone just about as far as talent or fortune will take him. The dream will not happen, and he now faces the choice of accepting this fact like a grown-up and moving on to more sensible pursuits, or refusing the truth and ending up bitter, quarrelsome, and slightly pathetic.

Denial, anger, bargaining, despair–I’m not sure I went through all the stages prescribed by the experts. At some point, though, I arrived at acceptance–of my limits, and, in a way, my mortality. I refocused on my work in the state senate and took satisfaction from the reforms and initiatives that my position afforded. I spent more time at home, and watched my daughters grow, and properly cherished my wife, and thought about my long-term financial obligations. I exercised, and read novels, and came to appreciate how the earth rotated around the sun and the seasons came and went without any particular exertions on my part.

And it was this acceptance, I think, that allowed me to come up with the thoroughly cockeyed idea of running for the United States Senate. An up-or-out strategy was how I described it to my wife, one last shot to test out my ideas before I settled into a calmer, more stable, and better-paying existence. And she–perhaps more out of pity than conviction–agreed to this one last race, though she also suggested that given the orderly life she preferred for our family, I shouldn’t necessarily count on her vote.

I let her take comfort in the long odds against me. The Republican incumbent, Peter Fitzgerald, had spent $19 million of his personal wealth to unseat the previous senator, Carol Moseley Braun. He wasn’t widely popular; in fact he didn’t really seem to enjoy politics all that much. But he still had unlimited money in his family, as well as a genuine integrity that had earned him grudging respect from the voters.

For a time Carol Moseley Braun reappeared, back from an ambassadorship in New Zealand and with thoughts of trying to reclaim her old seat; her possible candidacy put my own plans on hold. When she decided to run for the presidency instead, everyone else started looking at the Senate race. By the time Fitzgerald announced he would not seek reelection, I was staring at six primary opponents, including the sitting state comptroller; a businessman worth hundreds of millions of dollars; Chicago Mayor Richard Daley’s former chief of staff; and a black, female health-care professional who the smart money assumed would split the black vote and doom whatever slim chances I’d had in the first place.

I didn’t care. Freed from worry by low expectations, my credibility bolstered by several helpful endorsements, I threw myself into the race with an energy and joy that I thought I had lost. I hired four staffers, all of them smart, in their twenties or early thirties, and suitably cheap. We found a small office, printed letterhead, installed phone lines and several computers. Four or five hours a day, I called major Democratic donors and tried to get my calls returned. I held press conferences to which nobody came. We signed up for the annual St. Patrick’s Day Parade and were assigned the parade’s very last slot, so that my ten volunteers and I found ourselves marching just a few paces ahead of the city’s sanitation trucks, waving to the few stragglers who remained on the route while workers swept up garbage and peeled green shamrock stickers off the lampposts.

Mostly, though, I just traveled, often driving alone, first from ward to ward in Chicago, then from county to county and town to town, eventually up and down the state, across miles and miles of cornfields and beanfields and train tracks and silos. It wasn’t an efficient process. Without the machinery of the state’s Democratic Party organization, without any real mailing list or Internet operation, I had to rely on friends or acquaintances to open their houses to who ever might come, or to arrange for my visit to their church, union hall, bridge group, or Rotary Club. Sometimes, after several hours of driving, I would find just two or three people waiting for me around a kitchen table. I would have to assure the hosts that the turnout was fine and compliment them on the refreshments they’d prepared. Sometimes I would sit through a church service and the pastor would forget to recognize me, or the head of the union local would let me speak to his members just before announcing that the union had decided to endorse someone else.

But whether I was meeting with two people or fifty, whether I was in one of the well-shaded, stately homes of the North Shore, a walk-up apartment on the West Side, or a farmhouse outside Bloomington, whether people were friendly, indifferent, or occasionally hostile, I tried my best to keep my mouth shut and hear what they had to say. I listened to people talk about their jobs, their businesses, the local school; their anger at Bush and their anger at Democrats; their dogs, their back pain, their war service, and the things they remembered from childhood. Some had well-developed theories to explain the loss of manufacturing jobs or the high cost of health care. Some recited what they had heard on Rush Limbaugh or NPR. But most of them were too busy with work or their kids to pay much attention to politics, and they spoke instead of what they saw before them: a plant closed, a promotion, a high heating bill, a parent in a nursing home, a child’s first step.

No blinding insights emerged from these months of conversation. If anything, what struck me was just how modest people’s hopes were, and how much of what they believed seemed to hold constant across race, region, religion, and class. Most of them thought that anybody willing to work should be able to find a job that paid a living wage. They figured that people shouldn’t have to file for bankruptcy because they got sick. They believed that every child should have a genuinely good education–that it shouldn’t just be a bunch of talk–and that those same children should be able to go to college even if their parents weren’t rich. They wanted to be safe, from criminals and from terrorists; they wanted clean air, clean water, and time with their kids. And when they got old, they wanted to be able to retire with some dignity and respect.

That was about it. It wasn’t much. And although they understood that how they did in life depended mostly on their own efforts–although they didn’t expect government to solve all their problems, and certainly didn’t like seeing their tax dollars wasted–they figured that government should help.

I told them that they were right: government couldn’t solve all their problems. But with a slight change in priorities we could make sure every child had a decent shot at life and meet the challenges we faced as a nation. More often than not, folks would nod in agreement and ask how they could get involved. And by the time I was back on the road, with a map on the passenger’s seat, on my way to my next stop, I knew once again just why I’d gone into politics.

I felt like working harder than I’d ever worked in my life.

This book grows directly out of those conversations on the campaign trail. Not only did my encounters with voters confirm the fundamental decency of the American people, they also reminded me that at the core of the American experience are a set of ideals that continue to stir our collective conscience; a common set of values that bind us together despite our differences; a running thread of hope that makes our improbable experiment in democracy work. These values and ideals find expression not just in the marble slabs of monuments or in the recitation of history books. They remain alive in the hearts and minds of most Americans–and can inspire us to pride, duty, and sacrifice.

I recognize the risks of talking this way. In an era of globalization and dizzying technological change, cutthroat politics and unremitting culture wars, we don’t even seem to possess a shared language with which to discuss our ideals, much less the tools to arrive at some rough consensus about how, as a nation, we might work together to bring those ideals about. Most of us are wise to the ways of admen, pollsters, speechwriters, and pundits. We know how high-flying words can be deployed in the service of cynical aims, and how the noblest sentiments can be subverted in the name of power, expedience, greed, or intolerance. Even the standard high school history textbook notes the degree to which, from its very inception, the reality of American life has strayed from its myths. In such a climate, any assertion of shared ideals or common values might seem hopelessly naive, if not downright dangerous–an attempt to gloss over serious differences over policy and performance or, worse, a means of muffling the complaints of those who feel ill served by our current institutional arrangements.

My argument, however, is that we have no choice. You don’t need a poll to know that the vast majority of Americans–Republican, Democrat, and independent–are weary of the dead zone that politics has become, in which narrow interests vie for advantage and ideological minorities seek to impose their own versions of absolute truth. Whether we’re from red states or blue states, we feel in our gut the lack of honesty, rigor, and common sense in our policy debates, and dislike what appears to be a continuous menu of false or cramped choices. Religious or secular, black, white, or brown, we sense– correctly–that the nation’s most significant challenges are being ignored, and that if we don’t change course soon, we may be the first generation in a very long time that leaves behind a weaker and more fractured America than the one we inherited. Perhaps more than any other time in our recent history, we need a new kind of politics, one that can excavate and build upon those shared understandings that pull us together as Americans.

That’s the topic of this book: how we might begin the process of changing our politics and our civic life. This isn’t to say that I know exactly how to do it. I don’t. Although I discuss in each chapter a number of our most pressing policy challenges, and suggest in broad strokes the path I believe we should follow, my treatment of the issues is often partial and incomplete. I offer no unifying theory of American government, nor do these pages provide a manifesto for action, complete with charts and graphs, timetables and ten-point plans.

Instead what I offer is something more modest: personal reflections on those values and ideals that have led me to public life, some thoughts on the ways that our current political discourse unnecessarily divides us, and my own best assessment–based on my experience as a senator and lawyer, husband and father, Christian and skeptic–of the ways we can ground our politics in the notion of a common good.

Let me be more specific about how the book is organized. Chapter One takes stock of our recent political history and tries to explain some of the sources for today’s bitter partisanship. In Chapter Two, I discuss those common values that might serve as the foundation for a new political consensus. Chapter Three explores the Constitution not just as a source of individual rights, but also as a means of organizing a democratic conversation around our collective future. In Chapter Four, I try to convey some of the institutional forces–money, media, interest groups, and the legislative process–that stifle even the best-intentioned politician. And in the remaining five chapters, I suggest how we might move beyond our divisions to effectively tackle concrete problems: the growing economic insecurity of many American families, the racial and religious tensions within the body politic, and the transnational threats–from terrorism to pandemic–that gather beyond our shores.

I suspect that some readers may find my presentation of these issues to be insufficiently balanced. To this accusation, I stand guilty as charged. I am a Democrat, after all; my views on most topics correspond more closely to the editorial pages of the New York Times than those of the Wall Street Journal. I am angry about policies that consistently favor the wealthy and powerful over average Americans, and insist that government has an important role in opening up opportunity to all. I believe in evolution, scientific inquiry, and global warming; I believe in free speech, whether politically correct or politically incorrect, and I am suspicious of using government to impose anybody’s religious beliefs–including my own–on nonbelievers. Furthermore, I am a prisoner of my own biography: I can’t help but view the American experience through the lens of a black man of mixed heritage, forever mindful of how generations of people who looked like me were subjugated and stigmatized, and the subtle and not so subtle ways that race and class continue to shape our lives.

But that is not all that I am. I also think my party can be smug, detached, and dogmatic at times. I believe in the free market, competition, and entrepreneurship, and think no small number of government programs don’t work as advertised. I wish the country had fewer lawyers and more engineers. I think America has more often been a force for good than for ill in the world; I carry few illusions about our enemies, and revere the courage and competence of our military. I reject a politics that is based solely on racial identity, gender identity, sexual orientation, or victimhood generally. I think much of what ails the inner city involves a breakdown in culture that will not be cured by money alone, and that our values and spiritual life matter at least as much as our GDP.

Undoubtedly, some of these views will get me in trouble. I am new enough on the national political scene that I serve as a blank screen on which people of vastly different political stripes project their own views. As such, I am bound to disappoint some, if not all, of them. Which perhaps indicates a second, more intimate theme to this book–namely, how I, or anybody in public office, can avoid the pitfalls of fame, the hunger to please, the fear of loss, and thereby retain that kernel of truth, that singular voice within each of us that reminds us of our deepest commitments.

Recently, one of the reporters covering Capitol Hill stopped me on the way to my office and mentioned that she had enjoyed reading my first book. “I wonder,” she said, “if you can be that interesting in the next one you write.” By which she meant, I wonder if you can be honest now that you are a U.S. senator.

I wonder, too, sometimes. I hope writing this book helps me answer the question.

Excerpted from The Audacity of Hope by Barack Obama Copyright © 2006 by Barack Obama. Excerpted by permission of Crown, a division of Random House, Inc. All rights reserved. No part of this excerpt may be reproduced or reprinted without permission in writing from the publisher.


Об этой записи